Осажденный город | страница 12



Но животные не покидали предместья. И посредине дикого хоровода появлялся белый конь, как призрак в темноте. Все резко останавливались. Зачарованный белый конь явился. Встав на дыбы, он замирал на мгновенье. Остальные, недвижные, ждали, не глядя друг на друга. Но вот один ударил копытом в землю. И короткий удар нарушил бденье: как под бичом, рванулись они прытко, смешались, не касаясь друг друга, и затерялся меж ними белый конь. Пока ржанье, внезапно грозное, не задержало их еще на мгновенье — одно мгновенье настороженности… — и вот они снова рассеялись по холму, в новых сочетаниях рысистого бега, спины без всадников, шеи пригнуты низко, чтоб губа касалась груди. Растрепаны гривы. Необузданные. Грубые. Глубокая ночь пришла, застав их недвижными во мраке. Там они стоят невидимые, глубоко дыша. Обдумывают что-то своим робким умом. Ждут. Внизу, в уснувшем предместье, петух взлетел и важно уселся на край окна. Куры наблюдали. Вдали над рельсами пробежала мышь.

Тогда серый в яблоках стал бить копытом. Не было у них слов, но кто-то один подавал вдруг какой-то знак, который разносился от пространства к пространству в темноте. Они наблюдали. Эти животные, у кого было по глазу с каждой стороны — ничего не виделось прямо. И такова была ночь Сан-Жералдо, сведенная быстрой судорогой, как лошадиный бок. В первых кусках тишины одна из кобыл тревожно закосила глазом, словно была окружена вечностью. Самый беспокойный скакун еще тряс гривой в глухом ржанье. Наконец воцарилась тишина.

Пока рассвет не проявил их образ. Они стояли далеко друг от друга, на холме. Обессиленные, свежие.

И на границе зари, когда все спали и свет едва отделился от сырости деревьев, — на границе зари самой высокой точкой города становилась Ифигения.

С горизонта, едва помутневшего, взмыла птица, и в сторону железной дороги поплыли туманы. Деревья, в отдалении друг от друга, были еще во власти ночной неподвижности. Лишь нити травы дрожали в свежем воздухе да желтый листок бумаги носился по лугу.

Ифигения встала и глядела на равнину, чья древняя шероховатость была приглажена ветром стольких ночей. Дотронулась до света в стекле окна, проведя по нему локтем. Потом встала на колени и произнесла молитву из одной фразы, которая осталась у нее в памяти со времен сиротского дома Святых Сестер, когда самое высокое окно монастыря выходило на затерянное селенье: «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она с отсутствующим видом. Какова была ее плоть, она никогда и не знала; в данный момент это был ее коленопреклоненный облик. Каков был ее дух, она и не ведала. Быть может, был то свет утра, встающий над рельсами. Тело служило ей лишь знаком, что ее можно увидеть; а дух виделся ей на равнине. И она яростно царапала себя в своем превращении: нельзя было уже сказать про нее, что мала ростом, потому что коленопреклоненная она теряла свою привычную форму. Ревматизм был ее крепью. И так смутно углубилась она в свечение своего духа над далью, что он уже не принадлежал ей. Так она и существовала, мысля через посредство света, какой видела.