Умрем, как жили | страница 49



И только Оксанка-младшая по-прежнему крепко держит меня за палец, словно боясь, что я уйду. Жена садится за стол, подперев кулачками щеки, и говорит:

— Мы же собирались в деревню к матери, Я ведь, Андрюшка, умаялась. Мать бы помогла. Трудно пока, с непривычки…

Выдернув палец из кулачка Ксанки-младшей, я подсаживаюсь к жене и, обняв за плечи, заглядываю в глаза. Они полны слез. Мне становится муторно на душе. Нет и следа той буйной радости, которой я был налит, шагая из издательства домой. И далекая война, и ребята, погибшие в Старом Гуже, и весь этот поиск, и Суслик — все тонет в назревающем будничном разладе. Уже представляю себе, как долго будет он длиться, сколько сил и нервов отнимет и как вспыхнувший творческий порыв начнет гибнуть в суете повседневных — увы, от них никуда не денешься — забот.

Мне становится совсем тошно на душе. Но надо идти на мировую. После долгих, долгих дискуссий жена, конечно, согласится, чтобы пропал совместный отпуск, потому что она жена журналиста и она понимает меня и уже не раз отказывалась от манящих удовольствий, принося их в жертву моей суровой необходимости стучать по клавиатуре пишущей машинки.

Сходимся на том, что, если удастся, я попрошу творческий отпуск за свой счет и мы все-таки уедем к матери в деревню, чтобы жена смогла хоть чуть-чуть выспаться, не поднимаясь на каждый плач дочки.

В такие минуты я особенно остро ощущал зыбкость не только своего домашнего мира, но и мира большого, лежащего где-то за границами квартиры, мира, уводившего в прошлое, в том числе и в тот военный, неопределенный Старый Гуж.

И как только я начинал думать о Токине и его парнях, беды мои сегодняшние становились такими мелкими, а жизнь, полная вроде столь значимых дел, казалась пустой и бессмысленной.

Со временем я привык к мысли, что без такого сравнения прошлого и настоящего не могу определить своего места на земле.

Иногда Старогужская история так зримо вторгалась в жизнь современную, что из рук валилось все. Мне казалось, что, если не напишу книгу о старогужских парнях, не напишу ничего. Почти физическая ответственность за происшедшее в том далеком военном году подвигала на новую активность. И тогда на смену нелегким периодам сомнений и разочарований вдруг приходило одно пронзительное убеждение — и Ксюшкин плач, и строки, написанные мною для газеты, и то, что я живу, дышу, — все это уже было однажды оплачено самой дорогой ценой — ценой человеческой жизни. Тысяч жизней. Миллионов жизней. И совесть каждого живущего сегодня зовет к возвращению своего долга людям, сделавшим для них, моих современников, так бесконечно много…