Два мира | страница 75
В голосе графа слышалась необыкновенная мягкость, почти нежность, однако этот тон не нашел отклика в душе Зигварта. Он ответил с серьезной горечью:
— Конечно, я понял многое, что до сих пор было для меня загадкой.
— Что ты хочешь сказать? — изумленно спросил граф.
— Я говорю о неравном браке моих родителей. Девушка, у которой отняли и любовь, и счастье лишь потому, что она «не ровня», ищет, чем бы успокоить израненное, больное сердце, и хватается даже за такую судьбу.
— Что это значит? — воскликнул граф с загоревшимися глазами, — такую судьбу! Но разве ее муж не был к ней всегда предупредителен? Ведь он же клялся в этом всеми святыми! Ведь это было строго-настрого приказано ему.
— Приказано? — вздрогнул как от удара Герман. — Кто имел на это право? И кого это вообще могло касаться? — задыхаясь, вымолвил Зигварт, но не получил ответа.
Равенсберг посмотрел на него долгим, мрачным взглядом, потом тихо проговорил:
— Герман, поди сюда.
Но Герман сделал шаг назад и, бледнея, бросил невыразимо жесткий взгляд на стоявший на столе портрет — теперь он знал все!
— Подойди ко мне! — повторил Равенсберг, — если ты догадываешься… Но, Боже мой, не гляди же на свою мать такими страшными глазами! Ты ведь не мальчик, а мужчина, знакомый с жизнью, и должен понимать известные вещи. — Однако Зигварт по-прежнему молчал. Граф отвернулся и после минутного молчания снова заговорил: — Это известие слишком неожиданно для тебя, я вижу, что тебе надо дать время освоиться с ним. Буду ждать тебя на днях. Тогда мы оба будем спокойнее и поговорим обо всем. На этих днях, слышишь, Герман? Я жду тебя, а теперь прощай! — Он протянул руку, но Герман не шевельнулся, не произнес ни слова и стоял, как окаменелый. — Прощай! — повторил Равенсберг уже с раздражением и повернулся к двери.
На пороге он остановился, как будто чего-то ожидал, но не дождался, и дверь за ним захлопнулась.
Герман остался один. Он стоял перед портретом матери, перед той иконой, которую «никто не мог ни отнять у него, ни запятнать», перед своей святыней, которой не могла коснуться кощунственная рука, а теперь? Святыни больше не было. То, что было для него самым чистым, самым лучшим в мире, было растоптано. Им овладело отчаяние, почти безумие, он сжал кулаки, ему захотелось вдребезги разбить портрет, но большие темные глаза матери глядели на него с выражением страдания и безысходной печали, в них отражалась вся скорбь разбитой жизни. Сжатые кулаки опустились сами собой, Герман стал на колени и, положив голову на сложенные руки, горько зарыдал.