Дорогие Американские Авиалинии | страница 18
Генрик вел грузовик по Новому Орлеану, а Вилла пыталась угадать, где он остановится, раздумывала, какое место может быть прекрасным для польского звереубийцы, но — через Клейборн-стрит на Рампарт, затем по Сен-Клод в Байвотер — вариантов оставалось все меньше. Дар, он сказал. Ужасная догадка кольнула ее, уж не собирается ли он отвезти опоссума какой-нибудь нищей черной семье из Девятого округа,[14] чтобы его зажарили и съели. От мысли о фрикасе ее замутило. Но тут грузовик свернул на Польскую улицу и поехал к реке, и вот под колесами кончилась дорога, Генрик затормозил на причале. Глуша мотор, он скалил зубы, как будто уже все — и прекрасное место, и судьба опоссума — стало ослепительно очевидно.
— Не понимаю, — сказала Вилла, и что-то в ее лице — неприязнь, разочарование — погасило улыбку Генрика.
Вдвоем, каждый в своем молчании, они оглядывали место: Миссисипи, такая бурая и грязная, что почти не отражала свет; сухие доки на том берегу в Алжире;[15] сухогрузы и банановые баржи с потеками ржавчины на корпусах, похожими на кровь, вытекшую из ран; старинные приземистые склады, железные крыши товарных контор, рассыпающиеся грузовые вагоны, плеши сухого бетона. Вилла вдыхала запахи рыбьих потрохов, серы и пароходного дыма. Прекрасное, сказал он. Наконец-то она могла подумать (хотя ее не часто тянуло на самокритику): вот еще более чокнутый, чем я.
— Очень прекрасное место, — сказал Генрик, интонацией разбавив утверждение до полувопроса.
Вилла тихо покачала головой: нет (первое разногласие моих родителей).
И с мягким пылом, но коряво, поминутно предлагая ей заполнить пробелы в рассказе словами, которых не знал сам, он объяснил дело так: четыре года назад у причала на Польской улице пришвартовался корабль из Германии — подходящее место для высадки девяноста трех польских беженцев, которые, щурясь, сошли по сходням. Большинство из них были евреи, и большинство — узники фашистских концлагерей, на внутренней стороне предплечий синели лагерные номера. Под духовой оркестр их встречала орда волонтеров из Красного Креста и Движения помощи новым американцам с яркими цветными повязками на бицепсах. Среди прибывших был и Генрик Них.
Я не знаю (во всяком случае, не знаю точно), в каком лагере был мой отец и что он там перенес. (Скорее всего, Дахау — священники попадали туда.) Мы знали, что он учился в католической семинарии и схватили его за то, что носил кубанку, — больше ничего он матери не рассказал. (Несколько лет Генрика посещал человек из Новоорлеанской лиги святых покровителей — организации, которая финансировала его иммиграцию, — измерял градус его веры; Лига рассчитывала, что Генрик продолжит духовное образование и станет пастором, чего он вовсе не собирался делать. Визитеры исчезли, когда на горизонте появилась моя мать.) Еще мы знали, что на войне погибла вся его семья и что среди испытаний, которым он подвергся, было жестокое бичевание; у него на спине осталась твердая розовая сетка шрамов. Отец никогда ничего не рассказывал, кроме как, подозревала моя мать, во сне, когда он, бывало, плакал и произносил слова, которые матери, никогда не изучавшей польского, казались отчаянными мольбами. «Как ребенок, упавший в колодец» — так она определила. Нет, оглядываясь на свою жизнь, отец никогда не уходил дальше этой солнечной минуты: горячий бетон Нового Орлеана под ногами; добрая приветственная суета волонтеров, кипящая на пристани; влажный воздух, напичканный резкими и неуместными кряканьями тубы в «Когда святые маршируют»