Письма к сыну | страница 91
XLVIII
Лондон, 22 сентября ст. ст. 1749 г.
Милый мой мальчик,
Если бы я верил в приворотные зелья и любовные напитки, я непременно заподозрил бы, что ты чем-то опоил сэра Чарлза Уильямса – так восторженно он хвалит тебя, и не только мне, но и всем на свете. Не стану пересказывать тебе все, что он говорит о том, сколь обширны и точны твои знания, так как ты либо слишком много возомнишь о себе, либо поддашься иллюзии, что достиг предела своих возможностей, в то время как предела такого не существует ни для кого. Можешь себе представить, сколько вопросов я ему задал и как старался во всех подробностях выпытать у него все, что он о тебе знает. Он отвечал мне, и, должен прямо тебе сказать, именно так, как мне того хотелось бы, пока, наконец, вполне удовлетворенный всем, что он сообщил мне о твоем характере и о твоих занятиях, я не стал расспрашивать его о других вещах, может быть относительно и менее важных, но все же имеющих большое значение для всякого человека, а для тебя больше, чем для кого-либо: я имею в виду уменье себя держать, манеры и наружность. Он в этом вопросе был со мною совершенно откровенен, как и во всем остальном, и эта откровенность заставила его высказать вещи, гораздо менее для меня приятные. И точно так же, как он, из дружеских чувств к тебе и ко мне считал себя обязанным сказать мне не только все приятное, так и я считаю себя обязанным вслед за ним повторить тебе и то, и другое.
Я узнал от него, что в обществе ты часто бывал до неприличия невнимателен, что вид у тебя был отсутствующий и distrait(89), что, входя в комнату и здороваясь, ты держал себя очень неловко, что за столом то и дело ронял ножи, вилки, салфетки и т. п., и что ты относишься к наружности своей и к одежде с таким небрежением, которое непростительно ни в каком возрасте, а в твоем – тем более.
Хоть подобные вещи могут показаться несущественными людям, которые не знают света и человеческой натуры, я-то знаю, как много все это значит, и не на шутку за тебя тревожусь. Я давно уже тебе в этих вещах не доверяю; поэтому я часто напоминал тебе о них и должен прямо сказать: я не успокоюсь до тех пор, пока не услышу, что ты в этом отношении изменился. Я не знаю ничего более оскорбительного для присутствующих, чем такие вот невнимание и рассеянность; позволять их себе – означает оказывать окружающим презрение, а презрения люди никогда не прощают. Никто никогда не будет рассеянным с мужчиной, которого боится, или с женщиной, которую любит; это доказывает, что человек может справиться со своей рассеянностью, когда считает, что есть смысл это сделать. Что до меня, то я предпочел бы общество покойника обществу человека рассеянного; удовольствия от покойника я, правда, не получу никакого, но, по крайней мере, не буду чувствовать, что он меня презирает, тогда как человек рассеянный, хоть и молчит, молчанием своим ясно дает мне понять, что не ставит меня ни во что. К тому же способен ли рассеянный человек подмечать характеры, обычаи и нравы общества, в котором находится? Нет. Он может всю жизнь бывать в самых лучших домах (если только его будут там принимать, чего я бы, например, не стал делать) и ни на йоту не поумнеть. Я никогда не стану говорить с рассеянным человеком – это все равно что говорить с глухим. По правде говоря, мы совершаем большую оплошность, заговаривая с человеком, который, как мы видим, не обращает на нас внимания, не слышит нас и не хочет понять. Притом могу тебя заверить, что если человек не может сосредоточиться на определенном предмете, каким бы этот предмет ни был, и направить на него все свое внимание и если он даже не считает это нужным, то с таким человеком нельзя ни вести дела, ни вступать в беседу.