Лесная тропа | страница 24



Немало, должно быть, памятных вещей было так уничтожено и предано забвению в нашем доме. Мне живо помнится зимнее утро, когда решено было пустить на растопку огромный изъеденный червоточиной гардероб с инкрустацией; он высился рядом с кухней, подобно замку. Помню, точно это было вчера, горе, охватившее меня, совсем еще ребенка, когда на величественную махину кофейного цвета обрушился топор и она разлетелась в мелкие щепки, которые, к великому моему разочарованию, оказались с исподу белыми, как сосновые поленья в нашем дворе. Долго потом светлое пятно на стене, у которой стоял гардероб, вызывало у меня чувство поруганной святыни.

А ведь, пожалуй, и не сосчитать, какое множество всякой старины погибло и в вовсе незапамятные времена. Сколько раз, подобрав в мусоре пестрый лоскут, мы, бывало, сооружаем из него флажок на длинной палке и с увлечением играем в паломников, — быть может, некогда этот лоскут был частью кокетливого наряда очаровательной женщины; или же, присев в траву, распеваем: «Маргарита, Маргарита!» Матушка не однажды рассказывала нам о прелестной кроткой супруге нашего предка. Мы распевали «Маргарита, Маргарита!», и лоскут рождал в наших сердчишках благоговейный страх.

С каким усердием человек спроваживает прошлое с глаз долой, и с какой между тем неизъяснимой любовью тянется он к уходящему в вечность, хоть это не что иное, как мякина, отсевки минувших лет. Ибо это — поэзия отжившего хлама, та печально-нежная поэзия, что воспевает следы обыденного, привычного и этим особенно трогает сердце, ибо в них с наибольшей ясностью запечатлены тени усопших — вместе с нашей тенью, что влечется за ними. Потому-то у городских жителей, которые постоянно все обновляют, нет отчизны сердца, тогда как крестьянский сын — пусть он даже переехал в большой город — втайне лелеет томительное чувство любви к покинутому старенькому домишку, где стены и утварь праотцев как стояли, так и стоят. Когда самые кости ушедшего превратились в прах или же рассеяны по траве где-нибудь в углу погоста, в старом жилище все еще стоят облезлые сундуки предков; их задвигают подальше, как ненужную рухлядь, и тут они сводят дружбу с младшей порослью, с детьми.

Есть что-то трогательное в этих немых, косноязычных повествователях незнаемой истории старого дома. Сколько горя и радости сокрыто в нечитаных страницах такой истории, да, в сущности, так и остается сокрытым. Златокудрое дитя и новорожденная муха, играющая рядом в золотых лучах солнца, — вот последние звенья этой длинной безвестной цепи, но они же — и первые звенья другой цепи, быть может, еще более длинной, еще более незнаемой; и все же это — цепь родства и близости, а ведь как одиноко стоит в таком ряду отдельно взятый его представитель! И если картина — пусть и бледная, выцветшая, обломок, пылинка расскажут ему о тех, что были до него, он сразу почувствует себя не столь одиноким. А ведь как незначительна подобная история; она восходит лишь к деду или прадеду, повествует лишь о крестинах, свадьбах, погребениях, о родительской заботе — и все же как много любви и страданья в ее малой значимости! В той — большой — истории заключено не больше, она, в сущности, лишь обесцвеченное обобщение этих малых картин — обобщение, в котором опущена любовь и все внимание отдано кровопролитию. Но только тот, великий, златой поток любви, докатившийся до нас спустя тысячелетия — через неисчислимые материнские сердца, через отцов, невест, братьев и сестер, — только он являет собой правило, а о нем-то и забывают писать; тогда как ненависть — исключение, а о ней рассказывают тысячи книг.