Animal triste | страница 64



— А я тебе говорю: не можешь ты завоевать.

— Но ты-то, ты что завоевала?

— По крайней мере, я не утратила разума.

— С сумасшедшими и влюбленными не спорят.

— Это кто сказал?

— Это русская пословица. И вообще я жду звонка Франца.

Ата заявила, мол, любовь — это вопрос веры, что-то вроде религиозного фанатизма, а я на это ответила, дескать, любовь — это последний остаток дикой природы, а человек со всем установленным им же порядком только и старается ее приручить. С тех пор, как я полюбила Франца, я перестала спрашивать себя каждый день, зачем живу на свете и зачем однажды умру.

— Ты просто боишься старости, — отрезала Ата.

Не могу вспомнить, чем закончился наш разговор. Наверное, мы его просто прекратили, ведь я ждала звонка Франца и не хотела занимать телефон. Утверждение Аты, будто любовь — это вопрос веры, часто занимало меня впоследствии. Может, Ата и права, и всякое признание нашей природной сущности — вопрос веры. Но и тот, кто оспаривает власть природы над человеком, заявляет лишь о своей вере, выступающей в обличье неверия.

Франц позвонил в три часа дня, на час раньше, чем я предполагала. До того, несмотря на жару, я лежала в постели, зарывшись в пуховое одеяло, и бесконечно воображала одни и те же десять секунд вот в такой последовательности: коридор, дверь, Франц, руки Франца, рот и эта самая кожа. И опять сначала: по коридору, к двери, на этот раз торопливый вход Франца в квартиру, его кожа, влажная из-за летней жары. Подбирала и следующие картинки: мы с Францем за столом, Франц с гитарой, мы с Францем среди хищных растений. А еще фразы, мы же произнесем какие-то фразы, хотя бы слова. Но вместо этого опять коридор, дверь, Франц, кожа. А что дальше — я не знала.

Он пришел в четыре. Сто раз я воображала, что стрелой лечу по коридору. А пошла так медленно, словно не хотела идти. Франц развернул бумагу, вот цветы — синие ирисы и ромашки. Выглядел как все, вернувшись из отпуска: загорелый, отдохнувший. Меня задело, что он рассмеялся. Смеялся, как будто не подвергал меня двухнедельной пытке, не бросил меня в Берлине, чтобы добровольно отправиться к Адрианову валу с другой женщиной и ночь за ночью погружаться в нее, как это делает со мной, как будто не он называл меня варваркой, а потом исчезал и не звонил. А теперь еще смеется с видом освободителя.

Поставила цветы в вазу. Франц настоял на том, чтобы прежде я срезала кончики стеблей. Принесла вино и бокалы. Мы не обнялись. Размышляла, что делать с ответом Франца на вопрос, как он себя чувствует, — уж если я таковой задам. Он попытается справиться с двусмысленностью ситуации, то есть: «Теперь опять хорошо», — из чего мне следует сделать вывод, что прежде, без меня, ему было плохо. Или он скажет: «По-моему, все хорошо», — и это значит, что он радовался нашей встрече, но из-за моей полной упрека сдержанности его радость оказалась напрасной. Первый ответ я сочла бы ложью, ведь он не прервал поездку, ведь он не звонил мне каждый день и каждый день не писал, ведь он выглядит загорелым и отдохнувшим, а не бледным и замученным, как я, ведь я вообще слишком уж много знаю об этой поездке. Второй ответ меня бы возмутил, ведь он содержал упрек из-за кислого моего настроения. А может, Франц просто скажет, что поездка была удачной и станет описывать мне путь из Эдинбурга в Карлайл через Нью-Касл, известный мне во всех подробностях. Не было ответа, какой я бы приняла. Франц набил трубку, коротко и беспомощно вздыхая. Наверное, он тоже осознавал рискованность самых простых вопросов. «Ну, как ты?» — «Плохо». И он вынужден был бы спросить почему.