Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова | страница 43



— Глядит-кошь… — прошамкал Панкрат — шын-от твой опозорилшя. Глянь, Иванушка, што шыночек твой Хвомушка натворил.

Все уставились на Фомку и я, тоже, а он махал руками и ногами — я, мол, тут не причем, я, мол, для вашего же спасения — пьете, пьете, этак и лопнуть можно.

Мать суетилась, отец улыбался и грозил:

— Ты што-ж, стервец? При всём-то честном народе?

Засмеялись, а Атаман сказал:

— Усякому овощу свое время. Он еще не казак по настоящему. Писарь же Титяй хихикнул и подмигнул Ольге Васильевне — не без вашего-с полу.

Потом все зашумели на всякие лады. Чтобы лучше слышать, дедушка Панкрат прикладывал к уху руку, сложенную трубкой Все говорили и только молчали: я и Фомка.

Павел Иванович Лазарев тихолько пел „За Уралом, за рекой", и качал головой. Лампасы у него были шире и светлее чем у всех. Сапоги же — низкие с загнутыми от носки и долгого времени носками. Скромной и светлой души был человек — Павел Иванович Лазарев. И я, и Фомка чувствовали к нему уважение и симпатию. Фомка к нему даже потянулся.

— У-а! А-у-у!

Но кто мог его, кроме меня, услыхать в таком гаме? Горячился Гаморкин, отвечая Атаману:

— Где справедливость? За коня отработали на своем здоровьи жена моя и дети. Я воюю — второй год уже к концу идет. Спасибо, нечего сказать. Настаська моя чуть было не надорвалась с одной-то кобыленкой. Нюнька голая. Сын бледен и худ. А Петровна… Иде ея толщина? Иде? — наступал Ильич на Атамана. Тот озирался по сторонам и разводил руками:

— Шут его знает, иде она, ея толщина.

— Не знаешь, а я знаю. Ведь она пуда два збавила. Слушай ты, Ротыч, лицо избранное — рассуди! Я воюю, кровь проливаю, жизнь моя ежечасно на волоске, на соломинке, на гвоздочке, можно сказать, висить. Снять ее или порвать — раз плюнуть. Воюю я и знаю — дома-то, дома: Петровна без моего пая, да с дочкой, да с грудным младенцем, да со стариком моим одна перебивается. Сердце-то у мине не болит что-ли? Его, сердце, может сбоку совсем и не видать — оно, скажем, во внутрех… и оно, ох, как болит. Кто же это казака, наконец, поймет. Кто? А?

Атаман, лицо избранное, встал. Шашка вылезла и клюнула в миску.

— А што-ж я могу? Ежели приказ, Ильич, — усе што-б на конях. Мово-то достатку, сам знаешь. А у тебя конь и сдохни. Ведь не ты один — вся станица из сил выбилась. Ведь у нас теперь-то — не хлеб тебе, скажем, растет, а чисто верблюжья шерсть.

— Верно-о… — рыкал дьякон — за кого? За верблюжью шерсть? Урра-а!…

— Что-ж мы? Кто на нас посмотрит. Да разве в старину у Атамана такая власть была? Да и есть она у нас вообще какая нибудь? У казаков-то? Разве мы можем приказу, ослушаться? Ведь он из Москвы к нам идет. Ведь ето — го-о-сударственный антерес так требует — оправдывался Ротыч, а шашка клювала и клювала.