Повелитель охоты | страница 37



По своему обыкновению он повторяет:

— Разделить ваши тяготы. Спаять узами наши жизни.

Тот, первый, набирает в грудь воздух. Но ответ, так и не родившись, замирает у него на устах.

Не знаю, так же ли поняли это остальные. Я только вижу, что он, внезапно передумав, решает промолчать, а если и высказать что-то, то не вслух, а лишь глазами — глазами, в которых заплясало неистовое пламя. И видимо, не столько потому, что ему недостает слов, сколько потому, что они слишком жгучи, а может, слишком тяжелы для его языка. А еще потому, что произнести эти слова значило бы что-то порушить, предать, продать; это значило бы изъять часть чего-то важного, о чем не говорят вслух.

Сцепив кисти, он стоит, не видя нас. Потом поднимает руку и говорит:

— А рах.[5]

Лицо его заволакивается выражением терпеливости, разливая в воздухе только безмерную жалость, которая покалывает кожу, как шипы агавы. Она словно доверительно внушает: ничего, не нужно сердиться, здесь все — оскорбление.

Она говорит: даже слова, что ты слышишь.

Даже слова, что произносишь в ответ.

Свечные огарки, которые у него вместо глаз, гаснут вместе с выгоревшим фитилем взгляда внутри.

В противоположность красной крови зубов кровь души черна.


Тижани говорит:

— А кто вы такие, что так жаждете делать людям добро? Что вас к этому побудило?

Тот, который называет себя Маджаром, не удивился моему вопросу.

— Быть может, братство еще не покинуло этот мир, — отвечает он.

Я хмыкаю.

А он:

— Что, неправда?

— Не так уж много осталось ветвей, где оно может свить гнездо.

Он возражает:

— Все равно стоит искать. Надо всегда пытаться. Чтобы знать.

Я ощупываю пальцами воротник его рубашки.

— Вы пришли из города, разве не так?

— Откуда кто пришел, не имеет никакого значения.

— Среди вас есть даже один француз.

— Это совсем не важно: разве ты можешь сказать, что скрывается в шкуре человека?

Но я в ответ:

— А что же тогда важно?

— То, что далеко от всего этого, — говорит он.

— Далеко от всего этого? — переспрашиваю я.

— Ниже. Или выше, — говорит он.

И показывает открытую ладонь, потом медленно ее поворачивает.

Я чешу в затылке.

— Значит, так?

— Да, так.


Лабан говорит:

Я слушаю, как ты, Тижани, разговариваешь, покрытый пылью, и…

Это будет потом — возможность, заблудившаяся на земле, на солнце (вместе с собаками), в ветре; в продубленной коже, в поту, в напряженных взглядах. Ты остаешься со своим терпением, упрятанным в глубь тела, со своим сомнением, не желающим идти прочь. Так что ничего больше не говори; где-то вдалеке слышится зов, который с таким же успехом мог бы оказаться погребальным воплем. Но тут нет ничего страшного. Это бесконечная жалость, которую ты готов излить на весь мир, это твое сердце, ненасытное и нежное, как женское лоно. То, что ты, по-твоему, ищешь; но ты не знаешь, чего ищешь. Так что ничего больше не говори.