Статьи из журнала «Новый мир» | страница 56



У Блока — две сотни стихотворений, начинающихся с «Я», и примерно столько же — с «Ты»; у Лосева не только почти нет стихов на «Я» и «Ты», но главные коллизии разворачиваются именно вокруг отсутствия лирического героя («И бьются язычки огня вокруг отсутствия меня»). Прежде чем сказать «Я», трижды спросишь себя — кто я-то? Своего рода исчезновение материи, которое постигло физиков в конце девятнадцатого века, а лириков — на сто лет позже. Заглядываешь в атом, глубже, глубже, глубже, — а там ничего. Впрочем, скорее всего — это случай лично Лосева, Алексея Лифшица. Эта тема звучит у Лосева настойчивее всех прочих: «Я обезвременен, я пуст, я слышу оболочки хруст»; «Или еще такой сюжет: я есть, но в то же время нет…»; «Я пена по Волге, я рябь на волне, ивритогибрид-рыбоптица, А.Пушкин прекрасный кривится во мне, его отраженье дробится. Я русский-другой-никакой-человек. Но едет и едет могучий Олег». Можно бы процитировать и всю довольно истерическую позднюю поэму «Игра слов с пятном света» — лихорадочную попытку нащупать в себе ту самую светящуюся точку. Сравнительно ранний автопортрет — попытка ответить на вопрос, кто же такой Лев Лосев, — опять-таки не предлагает ничего определенного: «Левлосевлосевлосевлосевон — ононононононониуда, он предал Русь, он предает Сион, он пьет лосьон, не отличает он добра от худа, он никогда не знает, что откуда, хоть слышал звон». И то сказать: «После стольких лет утруски как ответишь тут на простой вопрос по-русски: как тебя зовут?»

Один из поздних автопортретов Лосева — пожалуй, самый откровенный — так и называется: «Нет». «Вы русский? Нет. Я вирус спида, как чашка, жизнь моя разбита, я пьянь на выходных ролях, я просто вырос в тех краях. Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц, мудак, влюблявшийся в отличниц, в очаровательных зануд с чернильным пятнышком вот тут. Вы человек? Нет, я осколок, голландской печки черепок — запруда, мельница, проселок… а что там дальше, знает Бог». Тут-то, правда, есть хоть утешение — ощущение себя частью чего-то этакого, однако описанного крайне общо и невнятно. Лосевская муза вообще подслеповата, как и сам поэт, регулярно напоминающий читателю о своей близорукости. Не оттого ли пресловутой кушнеровской пристальности (Кушнеру очки как раз не мешают) или прицельной бродской точности, обеспечиваемой ненавистью, у Лосева тоже нет? Пейзаж размыт, и даже обещанье: «Я лягу, взгляд расфокусирую, звезду в окошке раздвою и вдруг увижу местность сирую, сырую родину мою», — остается в значительной степени обещанием: взгляд именно слишком расфокусирован, и расфокус этот какой-то хронический. Приметы отечества у Лосева сплошь самые общие: «Вот город. Вот портреты в пиджаках. Вот улица. Вот нищие жилища. Желудком не удержанная пища. Лучинки в леденцовых петушках». Или: «Железного каната ржавые ростки. Ведущие куда-то скользкие мостки. Мясокомбината голодные свистки». «Помнишь ли землю за русским бугром? Помню, ловили в канале гандоны багром, блохи цокали сталью по худым тротуарам, торговали в Гостином нехитрым товаром: монтировкой, ломом и топором». Все это предельно безрадостно, а главное — опять-таки — общо: «Родной мой город безымян…» «Дались вам эти имена!» Пейзаж приобретает все более литературные черты, словно аппликация из страницы Достоевского: «Идет на парад оборонка. Грохочут братья камазовы, и по-за ними стелется выхлопной смердяков». Оно и понятно: «А Муза Памяти? Тю-тю, ее давно и след простыл». Память осталась одна — о словесности: «Забытые деревни», передающие привет не столько Некрасову, сколько Лескову или стилизаторам серебряного века, — это деревни, конечно, не потемкинские, но уж точно ремизовские или афанасьевские, фольклорные (хотя не менее трогательные оттого). Для Лосева существует только та отчизна, которую преобразило слово, — реалии как таковые вызывают понятную брезгливость, которая вообще является одной из главных составляющих его мировоззрения: если б существовала муза брезгливости, Лосев был бы ее любимцем.