Статьи из журнала «Русская жизнь» | страница 84
Тому было бы много причин. Она вообще понравилась главным образом недалеким людям — или тем гениям, у которых рефлексия отключена начисто: они воспринимают лишь тончайшие движения воздуха и обрадовались, что в России на короткое время наступило безвластие, что с нее сползла чугунная плита, которая называется твердым порядком. Я не дурак и не гений, хотя в иные минуты причисляю себя и к тем, и к другим; в общем, либеральные восторги показались бы мне отвратительной пошлостью, а салон Мережковских, в котором ораторствовали бы по очереди Керенский и Савинков, отвратил бы надолго. Зина бы бегала с красным бантом и наслаждалась близостью к власти: как же, в ее гостиной решаются мировые судьбы! Отчего-то близость к власти гипнотизирует всю российскую интеллигенцию, и прежде всего либеральную, дорвавшуюся: стоит вспомнить, как Трегубова описывает квартиру Маши Слоним, куда забегали то Чубайс, то Березовский, а им внимали Неподкупные Журналисты. Российские либеральные интеллигенты обожают дружить с выскочками, лихорадочно делящими власть в период либеральных послаблений; они поспешно выдумывают этим выскочкам идеологии, дают советы, зовут на них гостей…
Про Февраль все было понятно с самого начала: Горький — человек очень неглупый — встретил его с опаской, Блок отреагировал сдержанно, потому что жаждал гибели, а это была еще не гибель, не стихия. Ну, может, меня обрадовало бы отречение, потому что нельзя же любить монархию, Александру Федоровну, Распутина и министерскую чехарду. Это после мученической гибели царской семьи Николай представляется святым, а тогда трудно было преодолеть ненависть к нему и его окружению; и отречение показалось бы мне не доблестью, а слабостью. Во Временном правительстве, спешно навербованном из довольно бездарной Думы, у меня была бы пара знакомых, которые бы тут же налились сановитостью и принялись со значением отмалчиваться в ответ на мои журналистские расспросы. И по этим пошлякам, от которых теперь зависит судьба России, мне тоже все стало бы понятно; и самое главное, что, оказавшись на их месте, я вел бы себя ничуть не лучше. Короче, единственным, что мне понравилось бы в феврале и марте, стала бы именно эта впервые ощущаемая легкость, отсутствие постоянного, вроде уже и привычного, а все-таки мучительного давления. Все мы впервые оказались бы ни в чем не виноваты: ни перед кем. Исчез бы страх. Ненадолго отступили бы мысли о войне: ну уж теперь-то, когда мы воодушевленная, раскрепощенная нация, — почему бы нам и не победить?! И где-то до апреля я писал бы скептические фельетоны, не отказывая себе, однако, во всяких радужных надеждах. Постыдных, чего там, но ведь скепсис — тоже пошлость, и упражняться в нем легче всего. Понятное дело, такая половинчатая позиция ни в ком не встречала бы одобрения, и монархисты поспешили бы обозвать меня предателем, а Гиппиус от важности перестала бы здороваться.