Статьи из журнала «Русская жизнь» | страница 33



Любой, кто написал о лагере нечто иное, — скажем, Фрид, или Домбровский, или сам Солженицын, — по шаламовской логике, просто меньше страдал. Тюрьма вообще выполняет в русской литературе — начиная с «Записок из мертвого дома» — интересную миссию: верифицирует сказанное. Человек сидел, а стало быть, знает, что говорит. Каждый использует свой тюремный опыт для подкрепления собственной — априорной, сложившейся до тюрьмы — концепции мироздания. В заключении человек не меняется — напротив, становится тем, кем был с самого начала. Достоевский и Солженицын стали там великими религиозными писателями, Фрид и Домбровский — веселыми и стойкими гуманистами, мало верящими в религиозные утешения, но открывающими в человеке неисчерпаемые запасы прочности; Наум Ним, чья тюремная проза достойна стать в один ряд с шаламовской по изобразительной мощи, вынес оттуда веру в самоубийственность любого конформизма, Марченко — благодарность к интеллигенции и неофитскую веру в культуру. Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку, Даниэль — как жестокое, но живущее по строгим правилам мужское сообщество вроде воинского или пиратского (Штильмарк вообще создал там пиратскую сагу, где во флибустьерских нравах легко угадываются блатные). Шаламов использовал свой нечеловеческий опыт как иллюстрацию своего нечеловеческого взгляда на вещи — сложившегося задолго до ареста и вполне логичного для человека двадцатых годов: старый человек должен быть уничтожен.

Узнаете? «Блатной мир должен быть уничтожен»: последняя фраза «Очерков преступного мира». Уберите «блатной», поставьте «старый» — тоже вечно романтизируемый, ностальгически приукрашиваемый. Антропологическая революция — вот чего взыскует Шаламов; он страстно мечтает о человеке, который сможет обходиться без любви, надежды, сострадания, помощи, культуры. Все отсечь. Оставить Криста — его протагониста, который всем взыскующим совета прежде всего советует оставить надежду. Шаламову лагерь дал право отрицать человека как такового — и непримиримо требовать чего-то иного; издали ему таким сверхчеловеком казался Пастернак, но вблизи, кажется, разочаровал.

Никому кроме Шаламова такого пафоса не простили бы: русская литература всегда была человечна и тем гордилась. Но ему не очень-то нужно прощение, он заранее выварился во всех котлах — а потому смог сказать свою правду, бескомпромиссную, как приговор трибунала. Человек, вернувшийся с Колымы, уж как-нибудь может не бояться полемики, критики и даже забвения. Плюс к тому никто, кажется, не оспаривает его огромного литературного дара: сама концепция «сверхлитературы» — или «сверхпрозы», — подхваченная впоследствии Адамовичем и Алексиевич, не могла бы существовать без шаламовского художественного результата, убедительного для любого скептика.