Том 12. Письма 1842-1845 | страница 82



Займитесь теперь совершенно стороною внутреннею русского языка в отношении к нему[338] самому, мимо отношений его к судьбе России и Москвы, как бы это ни заманчиво было и как бы ни хотелось разгуляться на этом поле. Исполните эту мою просьбу; это моя последняя просьба душевного, серьезного содержания. Больше я не буду вас просить ни о чем, что относится лично к вам, и никогда не потребую, чтобы вы давали важность словам моим.

Прощайте же! обдумайте и помолитесь богу![339]

На обороте: Константину Сергеевичу.

Шереметевой Н. Н., ноябрь 1842>*

100. Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ.

<Ноябрь 1842.>

Благодарю вас, добрый, великодушный друг мой Надежда Николаевна, за ваши письма. Я их часто перечитываю. В мои болезненные минуты, в минуты, когда падает дух мой, я всегда нахожу в них утешение и благодарю всякую минуту руку промысла за встречу мою с вами. Не забывайте же меня, молитесь обо мне, пишите ко мне. Еще одна душевная просьба. Ваша жизнь так прекрасна, она отдана вся благодеяниям, вы бываете часто свидетелем многих прекрасных движений человека: извещайте же меня обо всех христианских подвигах, высоких душевных подвигах, кем бы ни были они произведены. Рассказ о прекрасных движеньях нашего ближнего и брата вливает всегда чудную силу и бодрость в нашу душу и стремит ее новою, освеженною молитвою к богу. Вам кланяется знакомый вам Языков, Ник<олай> Мих<айлович>. Он до сих пор еще не может совершенно избавиться от своих недугов. Не забудьте также и его в своих молитвах: это прекрасная душа! Прощайте, обнимаю вас всею любовью души моей.

Гоголь.

Неустановленному лицу, ноябрь 1842>*

<Ноябрь 1842. Рим.>

Я пишу к вам — это потребность сердца. Мои слова должны теперь иметь силу, ибо я <от> вас отдален. Они подобны голосу из-за гроба, завещанью из гроба, и должны быть священны. [Иначе нет] любви. Но от отдаленья слово получает более силы. Ему больше верят, ибо чувствуют, что если произнесено, то, верно, была потребность душевная произнесть. Душа моя болела всякий раз, когда я глядел в это последнее пребыванье мое в Моск<ве> и читал в чертах лица вечное страданье ваше и ропот. Огорчаясь за вас, я пред вами молчал. Я не хотел произнесть, потому что чувства и слова вообще считаются в свете ничтожными, кем бы ни был произнесший, хотя бы они прямо исходили из глубины молящейся[340] и глубоко чувствующей <груди> и хотя бы произнесший имел полное право дать власть и силу словам. Когда я видел, как омрачался ваш характер, как реже и реже светлая веселость сквозила в словах ваших, душа моя болела сильно, как будто бы читала в чертах ваших, что вы желаете пасть вместо того, чтобы возвыситься над презренным бедствием и тем низким, ничтожным, которому дают люди безумное имя несчастия. Как будто есть в мире власть, которая может исторгнуть из груди нашей то, что дороже нам всего. Так!