Назначение поэзии | страница 37
Чосера, как это некогда считалось. В то время, как внимание елизаветинских критиков было, по большей части, направлено на то, что можно заимствовать или перенять из-за рубежа, внимание Драйдена было устремлено на то, что следует сберечь дома. Всякому, кто читал "Защиту поэзии" Сидни, легко заметить, что его misomousoi[18], от которых он защищает поэзию, это выдуманный противник, что он совершенно уверен в единодушии с ним читателя, и что ему никогда всерьез не приходилось задавать себе вопрос, для чего существует поэзия, что она делает и желательно ли ее существование. Сидни утверждает, что поэзия дает одновременно наслаждение и наставление, что она — украшение светской жизни, слава и гордость нации.
Я далек от того, чтобы оспаривать эти представления как таковые, я хочу лишь сказать, что долгое время они не подвергались ни сомнению, ни каким-либо поправкам и изменениям, что за это время были написаны великие поэтические произведения и ряд критических работ, которые именно вследствие этих представлений содержат в себе наставления и указания, не утратившие своего значения. Более того, я считаю, что в век, когда существует единое мнение о назначении поэзии, гораздо более вероятно встретить то детальное, скрупулезное/строка за строкой, исследование достоинств и недостатков, которое так явно отсутствует в современной критике, требующей от поэзии, по всей видимости, не того, чтобы она была хорошо написана, а чтобы она была "выражением своего века". Мне бы хотелось, чтобы мы больше внимания уделяли точности выражения в наших стихах, их прозрачности или затемненности, их грамматической правильности или небрежности, выбору слов: единственно верных или неуместных, возвышенных или вульгарных — короче говоря, были внимательнее к хорошему или дурному воспитанию наших поэтов. Здесь я должен сказать, что в отношении к поэзии, в обращенных к ней ожиданиях и предъявляемых к ней требованиях произошло великое изменение, которое с достаточной для наших целей точностью мы можем отнести к концу восемнадцатого века. Вордсворт и Кольридж не просто разрушали обветшалую традицию, а восставали против всего социального порядка в целом. Они начали выдвигать от имени поэзии притязания, смысл которых достиг апогея в знаменитых словах Шелли о том, что "поэт — непризнанный законодатель человечества". Ранние апологеты поэзии говорили то же самое, но не то же самое подразумевали под этим: Шелли (если воспользоваться удачным выражением м-ра Бернарда Шоу) был первым в этом ряду Членов Парламента от Природы. Если Вордсворт думал, что он просто занят реформой языка, то он себя обманывал — он был занят революцией в языке; и его собственный язык был не менее искусствен и не более естествен, чем язык Поупа, что ощущал Байрон и на что откровенно указывал Кольридж. Упадок религии и ветшание политических институтов создали смутные пограничные области, куда вторгся поэт, и эти поэтические аннексии узаконил критик. На долгое время поэт становится священнослужителем: я уверен, что и сейчас есть люди, воображающие, что их религиозное чувство питают Браунинг или Мередит. Но следующий этап наилучшим образом представлен Мэтью Арнольдом. Мэтью Арнольд был слишком благоразумен и умерен, чтобы прямо утверждать, будто религиозное наставление лучше всего может быть передано через посредство поэзии, и сам он располагал лишь очень немногим для передачи, но он открыл новую формулу: поэзия не религия, но она превосходный заменитель религии — не разбавленный в лечебных целях портвейн, потреблять который было бы лицемерием, а скорее — кофе без кофеина, чай без танина. Доктрина Арнольда была расширена, хотя и не без некоторого искажения, в доктрину "искусства для искусства". Это представление может показаться возвратом к более простым воззрениям былых времен, когда поэт был, подобно дантисту, человеком выполняющим определенную работу. На самом деле, это безнадежное признание безответственности. Поэзия мятежа и поэзия отступления. — не одно и то же.