Картезианская соната | страница 157



— Как вы думаете, что творилось с Прустом? — спросил он у меня однажды в насмешливо-возвышенном тоне. — Какое преступление он совершил, настолько серьезное, что для маскировки потребовались все эти тома болтовни и самобичевания?

Вид у меня наверняка был ошарашенный… Потому что я и впрямь был ошарашен.

— Пруст исповедовался своему письменному столу, а не священнику. Он знал, что роман утешит его, а искусство простит.

— Исповедь! — Пеннер словно подставил грудь для удара. — Исповедь… Она может быть сладчайшей местью. Искренность и откровенность. Просто прелесть, как искренность помогает скрывать мерзейшие намерения! Раз уж речь зашла о Прусте, то следует вспомнить и Андре Жида. Что он делает, этот прохвост? Он обнаруживает у себя гомосексуальные наклонности. Как многие другие французы, он едет к мусульманам Северной Африки, чтобы проверить правильность диагноза. Зная, как сильно его тянет к мальчикам, Жид тем не менее женится на своей кузине Мадлен. И что дальше? Проходит какое-то время, достаточное, чтобы накопилась горечь, и он пишет «Коридона» и исповедуется всему миру в своих так называемых муках. Но кто, собственно, вышел в мученики?

Лютер Пеннер произнес с театральным подвыванием:

— Женщина… жена… женщина… жена… Ах, Жид и его протестантская совесть. Ограниченный человек не может восхищаться книгой Пруста, потому что в ней малышей, грубо говоря, опускают старшие ребята. У Пруста кого ни возьми — везде извращенцы от власти и боли. Просто чудесный мир, а? Погодите, я вам приведу пример получше. Жид снова сбегает в Африку со своим четырнадцатилетним сожителем Марком… Марком Аллегре. Как его жена может это понять? А легко. У Жида причинное место ударяет в мозги, оно велит ему разделять похоть и любовь, и, сделав это, он может преподнести свою любовь, чистую, как надушенные пальцы, своей кузине, мадам Жид, а распутство направить на бедрышки Марка.

При всей пестроте своей биографии Лютер великолепно справлялся с учебой. Преподавателей он впечатлял. Он выполнял задания, не отставал, ухитрялся обходить все острые углы. Ну, почти все. Был момент, когда ему пришлось дать задний ход и он чуть не потерял все, чего достиг.

— Клод Хоч… — однажды поведал мне Пеннер. — Клод Хоч, этот мой никем не наставленный наставник… Знаете, что он сказал мне? Нет, прежде послушайте, что он сделал! Я принес ему свою работу, понимаете? И все время простоял у его стола. Простоял, вы поняли? Меня не пригласили присесть! Хоч раскладывал пасьянс… он как раз собирался уложить шестерку на семерку, а потом бросил вскользь, как бы по поводу моей работы, ну, это не важно… В общем, Хоч мне в лицо говорит, будто Хопкинс — Джерард Мэнли Хопкинс, знаете, священник, — гомик. Он мне заявляет, что Хопкинс — гомик! Этот тип… да у него самого имя звучит, как будто кто-то глотку прочищает… И еще перебил меня на полуфразе. Я говорил о том, что усматриваю в ломаном ритме своего рода месть, понимаете, за стихосложение прошлого, восстание против правильных размеров. А он буквально после этих слов заявляет, что Хопкинс — гомик, можете себе представить?! Ну что ж, помощь пришла свыше. Посреди разговора, сразу после того, как он ляпнул про гомосексуализм Хопкинса, ему приспичило выйти, естественную надобность, как он выразился, следует удовлетворять, и он кладет… шлепает черную пятерку на красную шестерку, встает и проходит мимо меня, будто я невидимка… невидимка… будто у меня нет чувств, нет души… Ну, я воспользовался его же афоризмом и тоже решил удовлетворить естественную надобность. Помочился в ящик его письменного стола. Не жалеючи. Просто выдвинул ящик до упора и полил все его скрепки и кнопки, карандаши и бумажки, и марки тоже. Потом закрыл ящик, застегнул ширинку и смылся. И я сказал себе: эта мелкая пакость — за Хопкинса. И я ликовал. Но теперь я понял… постиг… Теперь мне стыдно, потому что я позволил себе впасть в детство, не сдержал самых низменных стремлений.