Пенелопиада | страница 22
Поэтому я по возможности избегала ее и предпочитала общество Эвриклеи: та, по крайней мере, относилась ко мне доброжелательно. Она оказалась настоящим кладезем сведений обо всех знатных семействах в округе и поведала великое множество позорных тайн, которые впоследствии мне весьма пригодились.
Эвриклея болтала без умолку, и ни одна живая душа на свете не была осведомлена об Одиссее в таких подробностях, как она. Она досконально знала, что ему нравится, а что нет, и как с ним лучше обращаться, ибо кто же, как не она, лелеяла его на своей груди, ходила за ним во младенчестве и заботилась о нем в детские годы. Помогать ему с омовениями, умащать маслом его плечи, готовить ему завтрак, следить за сохранностью всех его ценных вещей, подбирать для него одежду и так далее — все это были ее привилегии. На мою долю не оставалось ничего. Я не могла оказать мужу даже самой мелкой услуги: стоило мне попытаться исполнить хоть какую-нибудь из всех этих мелких обязанностей жены — Эвриклея уже была тут как тут, чтобы в очередной раз сообщить мне, что Одиссею это не понравится. Даже одежда, которую я для него выбирала, никуда не годилась: то слишком легкая, то слишком тяжелая, то слишком грубая, то слишком тонкая. «Для управляющего сойдет, — говорила она, — но не для Одиссея».
Тем не менее она была по-своему добра ко мне. «Надо бы вам жирок нагулять, — повторяла она. — Тут-то и родите Одиссею сына, славного да крепкого! Вот ваше дело, а все остальное уж оставьте мне». И поскольку изо всех, кто меня окружал, она была единственной, с кем хоть о чем-то можно было поговорить, — кроме самого Одиссея, конечно, — я со временем приняла ее.
Помощь ее оказалась бесценной, когда родился Телемах. Не упомянуть об этом было бы бесчестно. Она возносила молитвы Артемиде, когда я от боли не могла произнести ни слова; она держала меня за руки и промокала губкой мой лоб; она приняла новорожденного, омыла его и тепло укутала. Если она в чем-то и разбиралась по-настоящему (как она все время твердила мне), так это в младенцах. Она говорила с ними на особом языке — языке бессмыслицы. «Утти-у! — ворковала она над Телемахом, вытирая его после купания. — Гули-вули-пу!» Неприятно было представлять, что мой Одиссей — с его гордо выпяченной грудью и звучным голосом, со всем его красноречием, ясным умом и благородством — когда-то вот так же лежал у нее на руках и слушал, как она с ним сюсюкает.
Но досадовать на заботу, которой она окружила Телемаха, я не могла. Она восторгалась им безгранично. Можно было подумать, она сама его родила.