Остромов, или Ученик чародея | страница 110



Льговский не поздоровался. Он бегло кивнул всем сразу и заговорил.

— Я прочел, — сказал он. — Интересно. Разговор должен быть в вашем жанре: вы свое, я свое. Вы правы, что прямой диалог закончился. Это давно, но стало острее. Нет единого языка. Раньше были общие слова, я помню, они были на всех, и на них можно было говорить. В седьмом году они брались из воздуха, в двенадцатом — из журналов, а в восемнадцатом — из газет. Сначала это могло быть слово «туман», потом слово «балаган», потом «вы-со-бу», а потом «экспроприация». Но сегодня слова нет, хотя его вдувают в уши. Сегодня говорят «индустриализация», но это слово не для всех, потому что тот, кто его говорит, — не верит. Сегодня говорят те, кому нечего сказать, а остальные молчат, потому что говорить не на чем. Собственно, это было понятно уже во время «вы-со-бу», но тогда надеялись, что будет «экспроприация», а после нее на вы-со-бу заговорят все. Вместо этого стало слово «лориган».

— И хулиган, — лениво добавил Барцев.

— Сегодня слов нет, есть интонация, — осторожно сказал Альтергейм. — Она у всех общая, сказал и оглядывается, поняли ли. Все кивают или моргают.

— Есть и слова, но такие, что специально не значат, — пояснила формалистка Гликберг. — Все говорят «фактически», «буквально». Общие слова остались, но принадлежат к служебным частям речи, как если бы рабочих нет, а остались служащие.

Льговский улыбнулся. Гликберг была лучшей ученицей.

— Нам сейчас платят за то, чтобы мы не работали, — сказала она, — то есть занимались не своим делом. Паша делает тут детское приложение, будет два журнала, и пишет хронику. Валя пишет про европейские забастовки. Пишут они глупости, но почему-то надо, чтобы они не писали свое. Я не понимаю, почему.

— В общих чертах понятно, — сказал Стечин. — Мы должны были умереть, но не умерли. А после смерти заниматься своим делом нельзя, там вам подберут другое занятие.

Льговский это понимал, но говорить это вслух казалось ему предательством. На самом деле предательством было то, что все уже понимал не он один. Он привык говорить первым. Многие не понимали, почему он молчал и даже писал сценарии. Но умирать Льговский не планировал, это не входило в его картину мира. Еще не все было сделано. Если бы говорить вслух, пришлось бы сказать, что революция ничего не смогла предложить; что она помогла добить умирающего, но ничего нового не дала. Или, если уж договаривать, в том, что она придумала, невозможно оказалось жить. То, в чем они теперь жили, было смесью невозможного, на глазах устаревавшего и сдававшегося нового — и того худшего, что было в старом; того, что оказалось недостойно даже смерти. Долго так было нельзя. Стихи бубуинов были об этом же, и теми же средствами: футуризм ямбом, худшее из нового — в формах самого живучего старого. Он не знал, как к этому относиться. Вероятно, это не было хорошо в том смысле, в каком хорош был начинающий Корабельников или весь Мельников, но прежнее «хорошо» ни на что уже не годилось. Теперь хорошо было то, что выражало эту новую странную полужизнь, и бубуины справлялись лучше всех.