Дорога в Рим | страница 14
На непьющих немочек и сухое действовало не хуже крепленого, и вот одна, покороче других и позадастее, уже хохотала в танце в длинных Сережиных руках, другая в уголку, кажется, готовилась всплакнуть, третья пила с кем-то на брудершафт, еще несколько бодро подпрыгивали в кружочке. Мы же незаметно — айн, цвай, драй — прокружили в дальнюю комнату, как раз бабушкину, с резным диваном, украшенным короной, с книжной полкой, полной собранием Шолома-Алейхема, ввиду комплектности и обширности не унесенного в букинистический, с портретом дедушки в раме, внимательно за нами наблюдавшим. Здесь было узко, как в чулане, танцевать больше не пришлось, замирая, я прислонил немку к стене и осторожно поцеловал в щеку. Она осторожно поцеловала меня. Я обхватил, привлек, одновременно двумя руками сжимая ее маленькие тугие ягодицы под гладенькой юбчонкой, двумя другими уминая ее маленькую тугую грудь в слишком жестком бюстгальтере, но — она отчаянно встрепенулась, когда рука моя заскользила под подол и вверх, достигнув края чулок; она мычала, приседала, мотала головой, вырывалась, я же безумно твердил «ну, хорошо, хорошо, не буду», едва держась на дрожащих ногах. Она поверила, принялась опять целовать меня нежно, вздрагивая и сама, и я понимал, что с такой немыслимо иностранной девчонкой ничего и не может случиться сразу, и когда она сказала с акцентом фразу, которую именно в такой инструментовке я слышал потом столько раз, «йа лю-б-лью те-бья», убедился, что буду ухаживать за ней верно и долго, и мы будем отличной парой, я буду писать ей нежные и сумасшедшие письма, а потом она раскроет передо мной окно в Европу, и мне распахнется огромный мир, я уж физически чувствовал на лице напор встречного ветра, как бывает только на самых крутых поворотах…
На следующий день они уехали в Ленинград — проводить их на вокзале было нечего и думать, делегация была официальная, их руководительница и так отпустила их вечером, лишь когда они назвали поименно — к кому в гости идут, с адресом и телефоном, — и я остался с ощущением того, что у меня началась нездешняя любовь, и с обещанием, что она мне из Берлина пришлет письмо.
Письма не было три недели, потом меня вызвали к завучу. Меня довольно часто к нему вызывали — то за курение в туалете, то за распивание портвейна за директорским гаражом, что было — ввиду неудобства — чистым ухарством, но сегодня завуч был сам на себя не похож. Он сказал: «Садись», а сам встал — значит, дело обстояло весьма серьезно и, по-видимому, не только для меня, но и для него самого. Я сел на стул у стены, а он прошелся туда-обратно и дважды проверил — плотно ли закрыта дверь. Потом посмотрел на меня, и во взгляде его была тоска. Только в этот момент я заметил, как засален ворот его пиджака. Я успел подумать о многом: он подозревает меня в поджоге физкультурного зала, хотя утром, когда я шел в школу, зал был цел; он полагает, что я замешан в ограблении банка, о чем ему сообщили из милиции; наконец, на меня кто-то стукнул, что я читаю самиздат, — и это единственное из обвинений, которое было бы правдой. К моему изумлению, он заговорил о немках. Он рассказал мне, кто их зазвал на вечеринку, — это был я, о чем я ему и доложил, но он только отмахнулся. Он рассказал мне, что мы пили и подо что плясали. Он знал даже, что я приставал к одной из них, оказавшейся то ли вожатой, то ли старостой, и что Сережа советовал другой поставить вопрос о присоединении ГДР к Советскому Союзу на правах шестнадцатой республики, о чем не знал даже я. Он говорил крайне встревожено, путался, и мне не составило труда догадаться, что знает он это отнюдь не со слов кого-нибудь из моих товарищей, в каждом из которых я в те годы был уверен, как в самом себе. Такое волнение в нем, довольно злобном и закомплексованном мужичке, преподавателе химии, мог вызвать только сигнал, поступивший откуда-нибудь сверху. И я довольно скоро понял, что хочет он от меня одного — молчания.