Распутин | страница 14



«…Наиболее резко отличающая нас от западных европейцев черта национального характера — это какой-то прирожденный всем нам анархизм — не тот рассуждающий, теоретический анархизм, который знают европейцы, а анархизм стихийный, органический, ничем, кажется, из души нашей неискоренимый, анархизм мягкий и часто не лишенный даже известного очарования. Анархисты наши мужики, но анархисты и наши губернаторы, потому что и те, и другие питают к точному и строгому исполнению закона какое-то органическое отвращение; анархисты наши студенты, которые поступают в университеты совсем не для того, чтобы учиться — учиться совсем не важно, — а для того, чтобы решать, не учась, мировые вопросы и устраивать заговоры против правительства; и анархист наш Петр I, для которого его державная воля была единственным законом, хотя бы и направлялась на устройство всешутейшего и всепьянейшего собора>{8}, и анархисты были те мужики, которые бежали от него, антихриста, в глухие леса и сжигали там себя со своими семьями.

В основе этого нашего специфически русского анархизма лежит, как мне кажется, глубочайший, хотя бы часто и безосновательный, скептицизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой черты нашего национального характера является для меня Платон Каратаев>{9}: никто, кажется, не отметил, что в основе его мировоззрения лежит прежде всего глубочайший скептицизм.

Его светлое приятие жизни со всеми ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее часто как будто совсем бессмысленными страданиями и со всей ее, по-видимому, бессмыслицей вытекает у него из стихийного не сознания, а скорее чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, и овчинка явно не стоит выделки, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия, и с особым проникновением воспринимает он — когда воспринимает — удивительные слова православной вечерни: «Не надейся на князи и сыны человеческие, в них бо несть спасения». Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или не правы были те, которые послали его против Наполеона, оторвав его от семьи, домашнего очага и мирного труда: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением. В необходимость или полезность борьбы с ними и с кем бы то ни было он не верит и предпочитает просто лучше внешне покориться всякому капралу, который взял палку власти, и умиляется душой и над жертвой палача, и над самим палачом, который, сам того не зная, вершит в конце концов дело Божие, является орудием в руках Божиих. Богатство, власть и всякие другие заманки жизни для Каратаева в конце концов пустяки: «Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытянул — ничего нету».