Вилла Бель-Летра | страница 28
— Данке, — кивнул ей потерянно Суворов.
Прислуга снова не отреагировала и удалилась к себе походкой ядрометателя. Поскольку словарный запас его немецкого оказался почти что исчерпан, почести ее стати гость воздал шепотком и по-русски, затем, не мешкая, приступил к еде. Спаржа была хоть куда (сейчас у них самый сезон).
Не успел Суворов вернуть ложку в облысевшую миску, как кухарка все так же легко и беспыльно проникла сквозь стену, внося на подносе сосиски с лампасами, приодетые в паричок кислой капусты. В ее ручищах дымящийся натюрморт наводил на щекотливые подозрения. Суворов не удивился бы, если б на изготовление блюда повариха не поскупилась пустить плоть жеребчиков, обложив ее для эстетики прядью срезанной гривы.
Гость принял колбаски под нож и, провожая взглядом тяжелый, но праведный зад, признал, что, пожалуй, стряпуха она ничего. Знатная даже стряпуха…
После сытного ужина показалось логичным ознакомиться с баром. Острый, как гвоздик, умный маленький ключ отомкнул замок тихим щелчком, и опытный глаз распознал вмиг приметы триумфа: здесь было все, и это все убеждало, что за три месяца удастся не допустить тавтологии. Выбор был столь же велик, как и досада за невозможность объять необъятное. Однако попробовать стоило. Пощекотав дворянские шейки бутылок, Суворов остановился на «кьянти», не столько из-за предпочтения тосканского, сколько из-за даты розлива на этикетке — 1990-й. Фактически вино было ровесником Суворова-литератора, а значит, заслуживало первоочередного внимания. Ровно одиннадцать лет назад знаменитый московский журнал не погнушался напечатать рассказ дебютанта, предпослав ему предисловие, которое он и сейчас (как бывает со всяким стыдом) помнил почти наизусть:
«Откуда вдруг, спросите вы?.. Как затевается творчество?
По признанию молодого писателя, все началось с единственной фразы, точнее, с пробившейся в ней интонации, которая вдруг обросла целым роем стремительных слов, диктовавших Георгию Суворову день за днем перипетии сюжета, о котором он сам знать не мог, но откуда-то знала о нем его память. Озадаченный ее саморазоблаченьем, он спешил поскорее избавиться от звучавшей все громче в его гулких снах неотступной истории, которая ему даже не принадлежала, а словно была лишь взята взаймы — казалось, у самого языка, помогавшего передоверить жесткий ее, чуть ли не притчевый, слог покорной к страданьям бумаге…».
Как водится, официальная версия заметно расходилась с реальностью. Взяться за перо Суворова побудило отнюдь не снизошедшее с небес вдохновение. Скорее то была спокойная, почти самодовольная меланхолия, что пришла на смену подозрительно быстро угасшему возбуждению, вызванному его короткой и, говоря по правде, разочаровавшей связью с замужней свояченицей (жена как раз была на сносях). Для двойной измены приключение выдалось слишком пресным и ничуть не походило на сладость запретного плода, ради которой стоило так рисковать, чтобы сознательно, с вызовом (на равных поделенным между напуганной совестью и бывалой семейной иконой, уныло взиравшей на упражнения старательных прелюбодеев) предаваться в собственном доме греху. Хладнокровные ласки, хоть и щедро приправленные с обеих сторон демонстрацией личного опыта, забуксовали в самый ответственный момент, чтобы после прилежных, но бесполезных радений завершиться освободительным хохотом, помогшим изгнать из суворовской спальни остатки стыда. Но не зависти — к тому, что именуют упоительным словом «порок». Мимолетный адюльтер, вроде бы обещавший бурю карамазовских по накалу эмоций (от покаянных монашеских угрызений до отчаянного, сумасбродного сластолюбия), в лучшем случае произвел в его чувствах холостую, увядшую вмиг, чахоточную искру, сравнимую с той, что выбивает сопливым хлопком из отсыревшей петарды житейская подлость фортуны. Там, где должно было быть страшно, больно и безобразно, но зато — полно, жадно, взбалмошно и упоенно, Суворов не нашел ничего, кроме печального доказательства своей внутренней обделенности. Душа его, взбудораженная перспективой греха, приближавшего с каждым днем ожидания сотрясательный гул античных страстей, и так тревожно готовая, безоглядно себя услаждая, в то же время терзаться позором, натужно, тошнотно страдать, отделалась легким, и оттого унизительным, ощущением дискомфорта, сродни тому, что возникает у нас, стоит нам чересчур вслух чихнуть на скрипичном концерте или сюрпризом всхрапнуть где-нибудь на собрании. Разбирая причины осечки, Суворов признал, что желание переспать с сестрой беременной жены было вызвано не столько трехмесячным чувственным зудом, сколько преступным размахом авантюры, раздвигавшей разом масштаб подвластных ему возможностей (пусть и по шкале сугубо низменных тяг), а значит, и укрупнявшей (пусть лишь в категориях отрицательных и аморальных величин) размер его личности, как раз затосковавшей от будничной неотвратимости повторения чьей-то чужой, трафаретной судьбы, все назойливее проявлявшей себя в списке делаемого им и думаемого — как бы по инерции заданного раз и навсегда слепого движения, определенного экзистенциалистами сокрушительной формулой недолжного существования «я живут». В последние недели своего предотцовства Суворов «жили» вприщур, скользко и ежась, будто оглохши сердцем от внезапного студа, упавшего посреди душного лета серым, подленьким льдом ему под ноги. Супруга за полгода опухла так, словно проглотила залпом планету, космический шар, причастность к которому муж ощущал не больше и, право, не радостней, чем уроненный в крапленное звездной крупою пространство астронавт ощущает свою причастность к приявшей его, словно микроб на десерт, необъятной вселенной. Обратившись из золушки в колбу, жена изменилась еще и некстати характером, сделавшись вздорно-капризной и жадной до подозрений — задолго до того, как возникла у Суворова мысль соблазниться ее иронично-ретивой сестрой.