Проза и эссе (основное собрание) | страница 50



TRISTIA

Я изучил науку расставанья

В простоволосых жалобах ночных.

Жуют волы, и длится ожиданье,

Последний час вигилий городских;

И чту обряд той петушиной ночи,

Когда, подняв дорожной скорби груз,

Глядели в даль заплаканные очи

И женский плач мешался с пеньем муз.

Кто может знать при слове "расставанье" -

Какая нам разлука предстоит?

Что нам сулит петушье восклицанье,

Когда огонь в акрополе горит?

И на заре какой-то новой жизни,

Когда в сенях лениво вол жует,

Зачем петух, глашатай новой жизни,

На городской стене крылами бьет?

И я люблю обыкновенье пряжи:

Снует челнок, веретено жужжит.

Смотри: навстречу, словно пух лебяжий,

Уже босая Делия летит!

О, нашей жизни скудная основа,

Куда как беден радости язык!

Все было встарь, все повторится снова,

И сладок нам лишь узнаванья миг.

Да будет так: прозрачная фигурка

На чистом блюде глиняном лежит,

Как беличья распластанная шкурка,

Склонясь над воском, девушка глядит.

Не нам гадать о греческом Эребе,

Для женщин воск что для мужчины медь.

Нам только в битвах выпадает жребий,

А им дано, гадая, умереть.

Позднее, в тридцатые годы, во время, известное как воронежский период, когда все эти темы -- Рим и Христианство включая -- отступили перед "темой" неприкрытого экзистенциального ужаса и устрашающего ускорения души, узор взаимодействия, взаимозависимости между этими сферами становится еще более очевидным и густым.

Не то чтобы Мандельштам был "культурным" поэтом, он был скорее поэтом цивилизации и для цивилизации. Однажды, когда его попросили определить акмеизм -- литературное движение, к которому он принадлежал,-- он ответил: "Тоска по мировой культуре". Это понятие о мировой культуре является отличительно русским. По причине своего положения (ни восток, ни запад) и ущербной истории Россия всегда страдала от комплекса культурной неполноценности, по крайней мере по отношению к Западу. Из этой неполноценности произрастал идеал определенного культурного единства "там" и, как следствие,-- интеллектуальный аппетит ко всему поступающему с той стороны. Это, в известном смысле, русская версия эллинизма, и мандельштамовское замечание об "эллинистической бледности" Пушкина не было праздным.

Средоточием русского эллинизма был Санкт-Петербург, Вероятно, лучшей эмблемой мандельштамовского отношения к этой, так сказать, мировой культуре мог бы быть строго классический портик санкт-петербургского адмиралтейства, украшенный изображениями трубящих ангелов и увенчанный золотым шпилем с очертанием клипера на конце. С тем чтобы понять его поэзию лучше, англоязычному читателю, вероятно, должно представлять, что Мандельштам был евреем, живущим в столице имперской России, где господствующей религией являлось православие, где политическое устройство было прирожденно византийским и чей алфавит придуман двумя греческими монахами. В историческом смысле эта органическая смесь сильнее всего ощущалась в Петербурге, который стал для Мандельштама "знакомой до слез" эсхатологической нишей на остаток его недолгой жизни.