Романтические порассказушки | страница 10



          О нём заговорили. Музыковеды и критики спорили о пробуждённой сильным таинственным чувством гениальности, о слитности душ инструмента и исполнителя, о необычной интерпретации казалось бы давно известных произведений, а объявившиеся вдруг старые и новые друзья и знакомые обижались, что он их избегает, женщины настаивали на интимных встречах, собратья-музыканты молча переглядывались, готовя отпор счастливчику.

          Для него же начались каторжные будни: репетиции, репетиции, репетиции и редкие концерты, в которых он сам себя ограничивал, добиваясь прежде совершенства в своей игре и требуя того же от оркестрантов и аккомпаниаторов, чем вызвал глухой, а потом и открытый ропот и брань. А он будто не слышал, становился всё требовательнее и требовательнее. Ладно бы только к себе, но и к ним. Возмущение диктаторством и капризами гения возрастало. Музыканта ничто не трогало. Он жил и творил в себе, отгородившись зыбкой стеной прекрасного от всего мира, редко улыбался, не поощрял знакомств, ни с кем не дружил, довольствуясь одной страстью – игрой и одной подругой – скрипкой. Его не любили, хотя и отмечали, что игра после возвращения на сцену стала насыщенной и мягкой, точной и свободной; исчезли контрасты между техникой и содержанием, скрипка полностью отдавалась внутреннему переживанию музыканта, и они вместе были гармоничным целым. Всякий соглашался, что слушать его исполнение, не видя самого исполнителя, - совсем не то.

          Напряжение нарастало. Ему ставили в вину всё: и то, что гонорар выше, чем у них, а работают одинаково, и он отказался от оплаты солиста, стал получать наравне с первой скрипкой и аккомпаниатором; и то, что задерживает их на репетициях больше положенного времени, и он всеми силами старался уложиться в отведённое время; и то, что он чуть ли не учит их заново нотной грамоте, сольфеджио, заставляя переосмысливать на свой лад однажды заученные партии, и он по возможности перестал вмешиваться в дирижёрские функции, как можно мягче убеждал аккомпаниаторов в своей трактовке произведений. Но всё было напрасно: неприязнь к нему и неприятие его игры возрастали. И не только в среде музыкантов. Опять куда-то исчезли приятели и знакомые, экзальтированные дамы и боготворящие юнцы и девицы. Он жил среди людей, но в пустоте, и никак не мог понять, что виной его одиночества являются не меркантильные споры, а глубокая и всё разверзающаяся пропасть между талантом и ремесленничеством и серостью. От него требовали, чтобы он закапывал трещину со своей стороны и переходил к ним с повинной головой или хотя бы делал вид, что стремится к этому, как поступают многие разумные таланты, снабжённые практичным характером. Он же, чужой в практическом мире, своей неистовой работой и стремлением добиться совершенства, заново разбудить души давно усопших творцов прекрасного, всё больше уходил от серятины, наоборот, расширяя за собой разделяющую пропасть. Отвергаемый оркестрантами и аккомпаниаторами музыкант успокаивался только дома, где давал волю своей неуёмной жажде открывать и пробовать и играть всё заново и необычно. Скрипка хорошо понимала своего музыканта, он часто с ней советовался, повторяя вновь и вновь казалось бы давно знакомые пассажи, отрывки и целые части любимых пьес и концертов, и когда они находили нужный вариант, скрипка звучала во весь голос, тогда музыкант чувствовал, что они оба удовлетворены. Она всегда лежала в открытом футляре у изголовья кровати, и нередко, проспорив за полночь, они музицировали до утра, счастливые, оставаясь во всём мире одни.