От берегов Босфора до берегов Евфрата: литературное творчество сирийцев, коптов, и ромеев в I тысячелетии н.э. | страница 24



Может быть, нам, наследникам старой русской жизни и рус­ской литературы, легче понять сформировавшийся на этой ос­нове строй повествовательного искусства и читательского вос­приятия. У нас его отголоски загостились особенно долго и ушли сравнительно недавно. В прекрасном бунинском рассказе «Святые» дряхлый и одинокий старик Арсенич, бывший дворо­вый буфетчик, рассказывает впечатлительным барчатам житие «блудницы и мученицы Елены». Рассказывает он как надо, не торопясь, давая себе и слушателям всласть, до слез насла­диться грозной выразительностью диковинных слов и душераз­дирающих ситуаций.

«...И вот извольте подумать: что она должна была прочувст­вовать в этом случае? Может, одна Фекла-странница то испы­тала в сновидении, в хождении своей души по мукам. А ведь, од­нако, один платочек белый, какой она подала нищему странни­ку и какой ангел на весы, в посрамление бесам, кинул, и тот спас ее, всех ее грехов тяжелее оказался!

— А зачем ее выгнали в лес? — спросили дети.

— А куда же-с? — ответил Арсенич. — Конечно, в лес дре­мучий, непроходимый...

— Где орлы скрыжут, — добавил Вадя.

— Истинно-с, где орлы скрыжут и всякий зверь необуздан­ный съесть может, — повторил Арсенич с горьким торжест­вом. — Где дивья темь лесная и одна скала-пещера могла слу­жить ей приютом!..»[21]

Этот буфетчик Арсенич, который сам говорит про себя, что у него «душа не нонешняго веку», — последнее звено в преем­стве тянущейся через века череды рассказчиков, странников и странниц, слепых нищих, «певших Лазаря», грамотеев-начет­чиков; а мы занимаемся как раз началом этой самой череды. Звучащее в его голосе «горькое торжество» — отголосок того, которое вдохновляло первые рассказы о нищенстве Алексия и сердечном надрыве Археллита.

Простые люди с очень давних времен любили два способа описывать жизнь: во-первых, притчу, во-вторых, то, что мы гру­бо и совсем не терминологически назовем мелодрамой. Любили они и то и другое, наверное, потому, что были достаточно про­сты, чтобы знать, до чего жизнь похожа на притчу — и до чего она похожа на мелодраму. У мелодрамы худая репутация, но это бы еще не так важно; важнее, что у нее и впрямь есть большой недостаток. Недостаток этот — вовсе не нарушение вкуса и ме­ры (как будто жизнь соблюдает правила вкуса и требования ме­ры!), но отсутствие места для спокойного размышления. Она за­ставляет простодушного человека дрожать, плакать и ликовать, но отказывает ему в возможности задуматься, очнуться, выпу­таться из бестолкового переполоха эмоций. Поэтому так важно, что в литературе, о которой мы говорим, пронзительность мело­драмы всегда уравновешена и дополнена внятной рассудитель­ностью притчи, так что читатель и сквозь слезы может смотреть отрешенным взглядом поверх сюжетных положений. Он плачет вместе с матерью Археллита, но он видит дальше, чем она. Он видит, что жизнь и смерть добровольных страдальцев — не при­скорбный случай, а задуманная и достигнутая победа. Поэтому мелодрама здесь уже и не мелодрама, а ее противоположность; какая же это мелодрама, если дело не в «счастливом» и не в «не­счастном» конце? Даже там, где счастливый конец есть и где он важен, как в «Повести о Иосифе и Асенеф», есть что-то, что го­раздо важнее, не только смысловой, содержательный, но даже чи­сто эмоциональный центр повести — не торжество добрых пер­сонажей над заговором злых, а переворот в душе героини, ее «об­ращение» и «покаяние». После такого огненного опыта, такого ужаса и блаженства в конце концов не так важно, будет ли Асе­неф «жить долго и счастливо» с обожаемым супругом или умрет от руки Дана и Гада. Этим жития и апокрифы в корне отлича­ются не только от мелодрамы, но и от сказки, каким бы сказоч­ным ни был порой их колорит; ведь для сказки житейский успех остается в чести, а здесь он попирается ногами. Палладий рас­сказывает про юродивую монахиню Тавенисского монастыря в Египте, которая много натерпелась от других монахинь, всяче­ски ее обижавших; когда отшельник авва Питирум открыл ее святость, она ушла из монастыря и канула в неизвестность. С легкой руки немецких религиеведов первой четверти нашего века в этой истории принято видеть попросту благочестивое «пе­реодевание» сказочного мотива Золушки