От берегов Босфора до берегов Евфрата: литературное творчество сирийцев, коптов, и ромеев в I тысячелетии н.э. | страница 23
Легенда об Алексии, жестокость которой так часто представляется современному сознанию бессмысленной и бесчеловечной, отвечала глубоким душевным потребностям всего средневекового тысячелетия, которое тогда только начиналось. Вспомним, например, что один из самых ранних шедевров французской поэзии — принадлежащее XI в. стихотворное переложение этой легенды, отрывок из которого перевел О. Мандельштам:
Но и позднее легенда эта очень много значила для воображения совсем простых людей — вплоть до описанных Радищевым благодарных слушателей нищего странника, поющего им старую песнь русских слепцов:
«Сколь сладко неязвительное чувствование скорби! — восклицает Радищев, в лице которого культура эпохи сентиментализма неожиданно открывает для себя сбереженную народом древнюю «слезность». — Колико сердце оно обновляет, и она- го чувствительность!»[20] Во времена, о которых мы говорим, отлично знали, как «чувствование скорби» обновляет сердце, но, впрочем, отнюдь не согласились бы, что ему следует оставаться «неязвительным». Нет, бурав должен именно «уязвить» душу, болезненно войти в нее, чтобы открыть глубокий источник.
То же упоение слезами, которое ощущается в истории Алексия, лежит в основе хотя бы легенды об Археллите (это сирийско- коптское искажение греческого имени Архелладий). Легенда эта дала тему едва ли не лучшему произведению коптской поэзии. Сюжет ее таков: единственный сын знатной константинопольской вдовы — снова единственный сын! — отправляется учиться в дальние города, но пронзен мыслью о человеческой бренности и поступает в палестинский монастырь, где дает обет вовеки не видеть женского лица; до тоскующей матери доходят слухи о монашеских трудах ее сына, она приезжает в обитель и молит Археллита о встрече. Этим обусловлена безвыходная коллизия. Юноша не в состоянии ни отказать матери, ни нарушить обет, и ему остается тут же умереть с разбитым сердцем; мать оплакивает его и сама находит успокоение в смерти.
Нужно представить себе, как вникали люди той среды в подобные рассказы. Создаются совершенно особые понятия восточно-христианской культуры, выражаемые греческими словами «элеос» и «катаниксис»: первое — «умиление», то есть любовь как жалость и милость, любовь с заплаканным лицом, второе — «сокрушение сердечное», сосредоточенно принимаемая боль души. Расположение к слезам оценивается как высокое духовное дарование — «дар слезный», — и его испрашивают себе в молитвах. Разумеется, в идеале это не просто чувствительность или растроганность, но мука сосредоточенного духовного пробуждения, когда душа словно вырывается из силков «мира», обдирая на себе кожу. Так оно и было — для немногих или, может быть, для многих в немногие моменты их жизни, от которых на всю жизнь оставалось разве что смутное воспоминание. Если говорить о читательской массе, ее душевная жизнь не могла не быть очень пестрой; а жития и апокрифы писались именно для массы. Читатель есть читатель, особенно на Ближнем Востоке тех времен, и он попросту очень любопытен, он не перестает искать развлечения и пищи для фантазии, может быть, еще и сладкого ужаса — как гимнастики для эмоций и шоковой терапии для своих душевных травм или попросту способа забыть на время о докучной обыденщине. Все это вовсе не исключает запросов более серьезных, но причудливо с ними перемешивается, модифицирует их, ставит в какой-то свой контекст.