Трудные дороги | страница 78
С ним было неплохо сидеть. Признавая одного себя, вместе с тем он не ценил земных благ. Он охотно делился табаком, половину принесенного с собой хлеба отдал мне. Дал он мне и тонкий полотняный парус. Я подстилал часть паруса, частью укрывался с головой — от моего дыхания в парусе становилось тепло.
Бунтовщик по природе, он не стерпел кормления ухой. Получив консервную баночку, он выплеснул содержимое на пол и матерно изругал коменданта. После этого Хвощинскому дали ячменную сечку — теперь мы наедались размазней из сечки.
Попал вор в эту тюрьму из-за неукротимой же любви к воле.
Его привезли в ссылку. Он огляделся, приготовился, украл лодку и поплыл по реке вверх, туда, откуда его привезли.
Ночью плыл, днем спал, заведя лодку в укрытое место. Стало холодно, боясь, что застрянет, он заторопился, плыл и при свете — и поплатился за спешку: его заметили, задержали и привели к нам.
Через неделю его вызвали с вещами. Ой собрался, взял и парус, попрощался и ушел, кляня порядки: даже не знаешь, куда тебя ведут.
Без паруса я окоченел. На дворе уже порхали белые мухи, они залетали и ко мне в камеру. Я показал на них коменданту. Он молча посмотрел на меня и вышел. Через несколько минут вернулся и бросил на нары длинный полушубок. На плечах и на спине — подозрительные рыжие пятна. Наверно крестьянина, владельца этого полушубка, расстреляли тут, рядом, в подвале двухэтажного дома НКВД. Теперь полушубок — мой, он должен греть меня.
Скоро встанет река, а мы все сидим. Неужели останемся и на зиму? Нет, не останемся. Вызвал уполномоченный и весело сказал:
— Хватит, товарищ Андреев. Нам все ясно… — и подробно рассказал, кто и откуда мы…
Ночью отвели на пристань и посадили на пароход. Опять плывем туда, куда хотели. Но опять — под охраной…
Прошли еще две тюрьмы, для нас пересылки. В длинной цепи пройденных тогда тюрем одна запомнилась разве только тем, что была она первой после таежных старой, проплесневевшей каменной тюрьмой в древнем русском городе. Через нее когда-то прошли еще декабристы. В другой коридорный рассказал: в камере, где сидели мы, за несколько дней перед нами была Каллан, эсерка, в начале революции стрелявшая в Ленина. Ее провезли куда-то в ссылку, после одиннадцати или двенадцати лет в Бутырках.
Это и все, что запомнилось об этих двух тюрьмах. Я не мог бы припомнить даже их внешний облик, так много было тогда тюрем на моем пути. И так мало мы замечали проходившее мимо. Мы как бы одеревенели и ничего не могли замечать. В тупом нашем равнодушии к окружающему, да и к нам самим, к тому, что мы делали сами и что делали с нами, ко всем опросам и обыскам в каждой тюрьме, только где-то в самой затаенной глубине души ворочалось тяжкое, неподъемное: нас везут, мы асе дальше и дальше — и все ближе и ближе к концу. И мы ничего с этим не можем сделать, никак не можем противостоять… Это единственное, что было в нас и что представлялось единственной реальностью, даже не было отчаянием. А если что было отчаяние, то оно потеряло способность гореть и действовать: это могло быть только отчаяние обреченности, ставшее покорным. Наверно так себя чувствует скот, загоняемый в ворота бойни…