Безмолвная жизнь со старым ботинком | страница 32



— Зойка, — ответила та и расхохоталась.

— Зойка, ты прекрасна! Я буду писать твой портрет, — пропел Робин и тоже расхохотался.

Так, в безудержном хохоте, посреди пышного цветения и ореховых скорлупок, началось то, что и положило всему конец.

Зойка была шумная и говорливая хохотунья с крепко сколоченной жизненной философией, с толстой и твердой, как ореховая скорлупка, душой. Она и сама походила на орех: тугая, твердая и блестящая, с ровным густым загаром, с длинными, искусно вырезанными глазами. Ее тонкие рыжие брови на солнце казались красными; ее перловые глаза всегда смеялись; мрамор широкоскулого лица плавно переходил в мрамор могучей, как колонна, шеи. Тем неожиданней были ее удивительные, нежные, породистые руки пианиста — руки, не знавшие ничего, кроме нотных тетрадей и гладких лаковых поверхностей, — слегка полноватые, правда. У нее были прекрасные рыжие волосы, мягкая волна хмеля и меда, которую Робин, рисуя, по своему обыкновению заменил золотым Лизиным шелком.

Робин томился в жажде абсолюта, и Зойка эту жажду на время утолила. Целыми днями они просиживали в карасевском саду, где Робин, накинув на новую музу бабулин изумрудно-зеленый платок, рисовал ее в рамке стрельчатой листвы, под чашечками хищных тигровых лилий, приукрашивая и мраморно-желтую натурщицу, и песочно-желтый фон. Измученная и бледная от злости, Лиза уходила на пляж и просиживала там, тупо уставившись в книгу, все на одну и ту же страницу, до самого вечера. Мы хмуро отсиживались в своей лодке, каждую секунду ожидая, что Лиза улыбнется, вскинет руку, позовет: Дылда молча страдал неподалеку.


Тот день не задался с самого начала. Дед не появлялся с вечера, и напрасно я обивал пороги его закадычных дружков: против обыкновения, все они сидели по домам и были трезвы как стеклышко. Я покрутился возле местной забегаловки, где в такую рань на входе еще висел обмотанный цепью ржавый замок, заглянул домой и с нехорошими предчувствиями побрел на пляж.

Погода быстро и капризно менялась. Половина неба посерела; потом, словно ее полоснули чем-то острым, стала наливаться зловещей лиловизной. Вторая половина, как ни в чем не бывало, играла солнцем и, задумчиво глядя перед собой, выпускала в соседку невесомые, дымчатые колечки облаков. Море, разделенное небом на прямой пробор, было прозрачным, как никогда, и при желании можно было найти линию водораздела, где с одной стороны плескались серебристые, теплые волны, а с другой — ледяная синь. Дюк с Карасиком были возле лодки: Дюк, как обычно, сидел на носу, свесив длинные худые ноги, а Карасик стоял по щиколотку в воде, удивленно разглядывая гладкие, словно отмытые, камешки и, шевеля пальцами, распугивал призрачных мальков. Суша тоже разделилась на две половины: светлую, привычно-песочную, где над желтыми, как галетное печенье, скалами полоскались жиденькие оливковые деревья, часто росли яркие мухоморы крыш и совсем уж вдалеке, за солнечными квадратами виноградников, тянулись темно-зеленым зигзагом аллеи елей; темная половина была нестерпимо яркой: здесь горы лежали словно засохшая золоченая рыбья икра, каждый предмет, каждая черточка здесь либо густо темнела, уходя в черноту, либо сияла сумасшедшим блеском. Что-то жуткое было в сочной зелени травы и сбивчивой пестроте кустарника. Чайки, как потухшие факелы, чернели на кольях, поддерживающих старухину сеть. Наша лодка была еще на солнечной половине; тростниковая хижина, Лиза с раскрытой книгой — уже в тени.