Голубь в Сантьяго | страница 17



«Звонил, отец, твой телефон был, видимо, испорчен». «Мой был в порядке — это прихворнул твой. Гриппом заразился от хозяйки. Умеют заболеть и телефоны, когда им надо».

В это время мать вошла в халате с пузырьком, с пипеткой. «Энрике, помоги закапать в нос. Совсем не подчиняются мне руки». И вмиг, увидев поднятую трубку, по-женски среагировала точно: «А, твой так называемый отец! Дай трубку мне». И вырвала железно, и голос, как у Эллы Фицджеральд, могуче завибрировал: «Ты можешь, когда я заболела, не звонить?» и хлопнулась, подрагивая, трубка. И полилось из матери: «Иди, иди к нему, больную мать оставив. Он тебя бросил — понимаешь ты? А ты простил ему. Какой ты добрый! Панаша одиночеством своим разжалобил тебя, и ты поддался, забыв, что я, твоя родная мать, которая не бросила тебя, так одинока, что и жить не стоит. Ты меня предал. Кто я, Боже мой? Мать, преданная собственным ребенком». И, голову трагически закинув, сама себе воткнула в нос пипетку, нажала ровно столько, сколько нужно, и, зарыдав, отправилась болеть. А телефон, как будто выжидая, когда она уйдет, вновь позвонил. Из телефонной трубки на Энрике дохнуло так знакомым коньяком и классицизмом старого маэстро: «Так вот, Энрике, что тебе скажу: кто дружбу с лилипутом заведет, сам потихоньку станет лилипутом. Ты струсил выбрать между ним и мной. В искусстве нет двусмысленного «между». Поэтому забудь меня, а я прощу твою забывчивость, не бойся». Минуту или две смотрел Энрике на трубку, замолчавшую в руке, но запах коньяка в ней испарился. Пластмассой пахло.

Этот запах мертв, да это даже, собственно, не запах. Энрике медлил, в кулаке сжимая бесстрастные короткие гудки, но только-только опустил он трубку, как телефон задергался опять пластмассовое средство разобщенья. Энрике вновь со вздохом трубку снял, а в ней: «С террористическим приветом! Да ты не бойся — я не из тюрьмы. Я выпущен сегодня. На поруки. Я даже бумажонку подписал, что никогда, как смирненький пай-мальчик, не буду делать этих гадких бомб. Но все-таки звонить по телефону мне не было никем запрещено. Итак, звоню.

Мне уши прожужжали, что на меня донес наш общий друг, четырнадцатый, видимо, апостол, поклонник выраженья «Не убий». Что ты, Энрике, думаешь об этом?» «Нет, никогда не мог он донести». «Какое совпадение — я тоже так думаю. Он слишком чистоплотный. К тому же он всегда был явно против, а тот, кто явно против, — не предаст. Предательствуют люди без позиций. Не понял ты, о чем я говорю?» «Не понял». — «Ты не хочешь понимать. А помнишь, как однажды ты зашел ко мне домой и динамит увидел? Апостол — тот бы сразу поднял крик и мне читать бы проповеди начал, а ты смолчал и только посмотрел особенным, художническим взглядом. Вокруг борьба идет, а ты рисуешь. Я задаю вопрос: а почему бы, отставив акварель, темперу, масло, талант решив попробовать в чернилах, не смог бы ты нарисовать донос?» «Я?» — «Ты. Или другой такой художник, который в спорах о своей эпохе уж слишком подозрительно молчит. Ведет ко всепредательству всеядность. Прости меня, но я хочу быть честным: я не уверен в том, что предал ты, но не уверен в том, что ты не предал». Какая тяжесть в трубке телефонной! Такая тяжесть может притянуть не к рычагу и не к земле, а в землю! Энрике снова трубку опустил, но отпускать руки ни на секунду опущенная трубка не хотела, прилипнув черным телом холодящим к ладони, к тайным линиям судьбы. Энрике знал — не зря прилипла трубка, она притихла вкрадчиво, на время, невидимые мускулы расслабив, готовясь для прыжка к его виску. И прыгнула…