Разведчик «Мертвого сезона» | страница 79
Я спросил:
— Почему вы избрали именно меня для откровений?
— Честно? Мне все равно, все вы мне едины: жизнь нелегала не измеряется ни временем, ни качеством собеседника.
Помолчал и добавил:
— Ладно, попробую сформулировать лучше и приличней, как обычно говорят в вагоне дальнего следования, когда ты уверен, что сосед по купе выйдет на какой-то станции, не спросив твоего имени и не сказав собственного. Вы мне просто «показались», извините за прямоту; сыграла роль беседа у Аграновича. Вам обидно?
Я профессиональный журналист, было ему в ответ: и у нас свои секреты и способы работы, привыкаем.
Он погрустнел:
— Руководство приостановило вашу работу, но я до сих пор не знаю почему. Где и чем наследил — языком, делом, мозгами? Мне по-человечески обидно и досадно. А то, что выбор мой пал на вас: судьба. — И хитро рассмеялся.
— Вы чему улыбаетесь?
— Мой шеф не знает о наших встречах и, надеюсь, так и останется в неведении; вас это страшит или увлекает?
Я ответил откровенно:
— Боюсь.
Он спокойно заметил:
— Правильно делаете.
Мы простились.
В конечном итоге у меня дома образовалась пачка исписанных страничек с нетленным содержанием. Об этой папке и о встречах с Молодыем я решительно никому не говорил: ни жене, ни закадычным друзьям. Такое решение было продиктовано мне природной осторожностью и рассудительностью, я понимал, что у меня в руках мина с часовым механизмом, способная в любой момент «рвануть», причем, не по моей воле.
Исключение сделал только для нового главного редактора «Комсомолки». Отдав ему папку, перевязанную бантиком, я кратко сказал (мы были с ним знакомы давно, он начинал у нас замом): Лева, даю тебе на хранение свои журналистские записи, если хочешь, просмотри их, но большого удовольствия из-за моего почерка ты не получишь, тем более что там много символов, которые без меня трудно расшифровать.
Я точно «просчитал» ситуацию. Лев сунул папку в один из своих многочисленных ящиков, не раскрыв ее, и забыл о ней на долгие годы, пока я сам о папке не вспомнил. Бог меня простит, учтя время, в котором мы жили.
Вернусь, однако, к встречам с Молодыем. Главное: беседы были нам воистину всласть. И ему откровенничать, и мне услышать исповедь грешника. Правда, не ведаю, что испытывает священник, отпуская грехи, но что ощущает журналист, я теперь знал.
Мне почему-то было очень горько и больно за моего собеседника: его душевное одиночество способно было любого потрясти.
Нет нужды описывать процедуру и форму наших разговоров, все это по сути видно и узнается по самой повести. О самом первом разговоре я все же скажу читателю. В нем Молодый изложил мне некие условия для будущих бесед. Прежде всего, сказал он, как и на Лубянке, ничего не записывать — раз. Второе: желательно (он употребил мягкий вариант запретительства) полностью доверять мне, независимо от того, правдиво ли звучат мои слова, аргументы и логика, это важно не столько мне, сколько вам и вашей публикации, если она будет.