Животная любовь | страница 2
До самого конца зимних каникул, когда дворник окончательно ушел на пенсию, Рольф — именно так, в честь марки пильзенского пива и «в память об умершей», как объяснил нам сам дворник, окрестил он слепую белоглазую крысу — жил у дворника в котельной, где ему было тепло и уютно; как, собственно, и нам, когда во время большой перемены нам в качестве особой милости разрешали покормить Рольфа, причем только хлебом, колбасу давать ему было нельзя.
Почти точно посередине квадратного школьного двора стоял — я не могу сказать «рос», ибо то, что, по моим понятиям, подразумевается под словом «расти», происходило практически незаметно, а может, и вообще не происходило, — короче говоря, во дворе стоял дуб летний европейский метров тринадцати в высоту. Тот факт, что дерево считалось дубом летним европейским, был результатом логических умозаключений нашего старого учителя биологии, который, за неимением прочих отличительных признаков, умудрился сделать такой вывод, опираясь только на особенности структуры коры. Ни разу за все десять весен, сколько я ни смотрела на это дерево, на нем не появилось ни одного листочка, оно всегда было голым. Каждый новый побег, едва пробившись, тут же исчезал, подобно фата-моргане, как только кончики широко раскинувшихся ветвей начинали окрашиваться в нежный цвет: гусеницы-златогузки сжирали все почки, быстро и без остатка.
Возможно, тот бедняга-ученый, который этих гусениц открыл, носил фамилию Златогузник или Златогузкер, во всяком случае никакой другой причины называть гусениц таким именем не обнаруживалось, поэтому я до сих пор не могу понять, почему эти твари называются гусеницы-златогузки. Ни у одной из тех, которых я когда-либо видела на дубе, не было золотистого зада, даже желтизны никакой не было, а нити, которые тянулись у них из раздутых задниц, когда они переползали с ветки на ветку или вообще спускались вниз на землю, были светло-серого цвета, как паутина. Но ведь и дерево, у которого все почки, побеги, листья, цветы, желуди — вся жизнь которого воплощена была в этих буро-коричневых, поросших пучками щетинок гусеницах-златогузках, тоже совершенно бессмысленно называлось дубом летним — разве не так?
Иногда некоторые гусеницы падали на землю. Может быть, это были особо слабые экземпляры или же они неловко карабкались по веткам, а может быть, просто хотели куда-нибудь уползти. Этих гусениц тут же уничтожали: их втирали в гравий коваными каблуками ботинок, давили камнями, тыкали палками. Пока мы не доучились до седьмого класса, никому из нас и в голову не приходило ничего другого, гусеницы нас не интересовали, и даже учитель биологии не знал, какие у них бабочки. Потому что эти гусеницы никогда не превращались в куколок, а если и превращались, то где-нибудь в другом месте, — для нас они все равно оставались гусеницами. Или же все происходило за одну ночь: всегда наступало такое утро, когда их уже не было, и мы гадали, то ли их всех кто-то сожрал, то ли они превратились в бабочек и улетели, то ли распались на атомы, рассыпались во прах — все это было просто непостижимо и до того взбудоражило мою фантазию, что однажды весной, в седьмом классе, я достала под партой из кармана вязаной кофточки бабушкин ножик для чистки картошки, взяла пробку от винной бутылки, аккуратно вырезала всю сердцевину, засунула в отверстие трех гусениц, найденных накануне в школьном дворе, и закрыла его решеткой из швейных иголок. Получилась первая в своем роде пробковая тюрьма для животных.