Мемуары | страница 21



Тут уж Яхонтов утверждал, что он не может работать над прозой Мандельштама — слишком она густая.


Наш больничный особняк постепенно менял свое лицо. Вначале заселили подвал, по­том от нас оторвали большую залу с аркой, сделав из нее общежитие для медсестер. Все углы и закоулки остальных корпусов тоже были набиты людьми. На больничной усадьбе разместилась целая деревня. Это была родня наших дворников и санитаров, завхоз прописывал их в Москве и устраивал на работу.

В связи с этим уплотнением я заняла в нашей же квартире другую комнату. Устроившись, пригласила к себе на скромное новоселье Мандельштамов. Стали садиться за стол — глядь, Осип Эмильевич куда-то исчез. Куда он мог подеваться? Его не было ни у телефона, ни на кухне, ни в прочих местах. Наконец я догадалась заглянуть в кабинет к отцу.

Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:

– …он не способен сам ничего придумать…

– …воплощение нетворческого начала…

– …тип паразита…

– …десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?

Очень довольный, Осип Эмильевич вернулся ко мне в комнату.

– У вашего отца детское мышление, — сказал он мне. — Представления обо всем ясные, но примитивные.

Когда мои гости разошлись, папа вошел ко мне:

– Слушай, твой Мандельштам — это же форменный ребенок. Он такие дикости говорил… какой-то детский лепет.


Жить Мандельштамам все еще было негде. На какую-то недельку я уступила им свою комнату, сама ночевала у мамы. В своем воинствующем отчаянии Осип Эмильевич быстро превратил мою комнату в всклокоченный ад. Белая занавесочка на окне? — И вот она сорвана с одного гвоздя и прицеплена уже косо. Чистое покрывало на кровати? — Ногами его, нечищенными ботинками.

Он опускался страстно, самый этот процесс был для него активным действом. Становился неузнаваем: седеющая щетина на дряблых щеках, глубокие складки-морщины под глазами, мятый воротничок… Тут он делался похожим на одного из персонажей моего очень раннего детства в Двинске. По улицам этого города бегал страшно возбужденный человек в котелке, в пиджачном костюме с рваными брюками, сквозь дыры светилось белое исподнее. Однажды он влетел в магазин, вызывая смех, негодование и жалость. Ему что-то подали, и он, изрыгая проклятия и угрозы, устремился к выходу, но, пораженный красотой и нежнейшим румянцем моей девятилетней сестры, остановился, погладил ее по щеке своей грязной шершавой рукой, произнес с невыразимой нежностью по-еврейски «а, lebenke» и стремглав бросился вон, снова крича и бранясь. Эпизод этот был бы вытеснен из моей памяти, если бы не Чарли Чаплин и Осип Мандельштам, не давшие забыть несчастного Алебенке, как мы, дети, его прозвали.