Воспоминания | страница 25



– семинарист один, товарищ по ловле синиц, посоветовал, – да при чтении очень сон одолевал, бросил: «Опять же, коли бы все настоящее было, а то все выдумки». По мере того как родитель приближался к оставлению «мирского мятежа и временной сея жизни», кругозор Ивана Гавриловича расширился: уже к его услугам стоял у трактира лихач-извозчик, уже он сидел по вечерам «под машиной» московского трактира, выслушивая мотив из «Роберта»,[83] «Аскольдовой могилы»,[84] «Вот на пути село большое»[85] и других опер; уже он познал всю прелесть увеселительных притонов Дербеневки, Козихи и Доброй Слободки; уже он всем сердцем прилепился к цыганской пляске, к остроумию торбаниста, – одним словом, сделался вполне готовым по получении отцовского наследия мгновенно распуститься во всю ширь своей натуры. Сын он был почтительный и любил отца; его только беспокоила люстриновая сибирка[86] с крючками да стесняли сапоги бутылями, обстановка, костюм, без которого, по мнению родителя, нельзя было достигнуть пути в царство небесное. Но вот в одну ночь раздается в доме плач и рыдание: старик скончался; жития его было шестьдесят девять лет три месяца и одиннадцать дней. Тучный прах его заключили в огромную дубовую колоду «ржевского дела», снесли на кладбище; нищую братию накормили и оделили деньгами. Шесть недель раздавались в доме заунывное женское пение и чтение псалтыря. Затем «время плачу и рыданию преста»: старухи удалились на два года в один из керженских скитов[87] и по возвращении оттуда не нашли в ломе того благочестия, в каком они его оставили; даже выветрился тот специфический запах – смесь ладана, воска, деревянного масла, – который составлял его необходимую принадлежность. В зале, где под гнусавое пение начетчиц вызывались из груди вздохи, обращенные к древнего письма иконе, и «отбрасывались» по лестовке[88] земные поклоны, ставились по вечерам ломберные столы,[89] где пели демественные большие стихи[90] из праздников и триодей[91] «драгия вещи со всяким благочинием», – раздавалась ухарская песня певца Бантышева:

Ах, шли наши ребята
Из Нова-города.

Фимиам кадильный заменила «злосмрадная и богоненавистная воня, еже от травы выспрь прозябающей и наречется тая трава табака».

Иван Гаврилович уже оставил, по его словам, «невежество», то есть снял прежний костюм, хотя по его говору (оттеда, покеда) он совсем подходил к нему, – и оделся по-модному, завел коляску, позировать в которой учил его один из танцовщиков московского театра. С этим танцовщиком он никогда не разлучался. Кроме способности пить вино, какое угодно и в какое угодно время, быть готовым в «отъезд» (так назывались загородные кутежи) в Царицыно, в Марьину рощу и т. п. по первому требованию, он знал несколько фраз по-французски, хотя не мог поддерживать разговор, но мог сказать несколько выражений с большой развязностью. Этого было совершенно достаточно, чтобы пригласить француженку выпить стакан шампанского. К француженкам Иван Гаврилович чувствовал большое влечение за их, как он выражался, «нежность» и способность не мигнувши глазом осадить бутылку шампанского.