В безбожных переулках | страница 30
Но я мог бегать весь день по двору, зная, что никто не спохватится. У меня была родная сестра, однако что-то всегда разлучало нас, будто и росли как не родные - в разных местах, порознь, - а не под одной крышей. То есть я понимал с каких-то пор, что родились мы от разных людей. И порой мучила мысль, что уже матери я могу быть не родным; подкинутым кем-то, найденным где-то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что станет можно прожить вдруг без тебя.
Новая жизнь
Его комната дышала спертым табачным духом, он почти не выходил из нее, и я в нее тоже больше не заходил. Это было то время, когда в доме появился щенок. Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной. Принес собачонку отец и в единственный, наверное, в самый последний раз всех обрадовал, а со мной еще и вечерами разговаривал, рассказывая о собаках, и дал право придумать имя щенку, будто для меня-то и принес его в подарок.
И я назвал ее Лелькой - по имени заграничной жвачки, "лелики-болики", о которой знал, то есть видел у мальчика обертку от нее. О жвачках слышали, наверное, все дети, но мало кто знал, какого они вкуса, цвета и даже - для чего или как их надо жевать. И если появлялся мальчик и показывал всем, хвастаясь, обертку от жвачки, то эту обертку ему приходилось не только давать поглядеть: дети долго по кругу ее нюхали, как собачки, а то и норовил кто-то лизнуть. У "леликов-боликов", у обертки разноцветной, был пряный вишневый запах, почти как от варенья. О жвачке я мечтал равно с той страстью, что и о собаке. Но после ничего больше не было радостного. Мама измучилась одна ухаживать за щенком, а если она была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их только она, в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно.
Через день-другой и собачка стала всем безразлична, а я наедине со щенком, который почему-то то кричал писком, то затихал, точно издох, чувствовал еще больше тоски.
Лельку никто не полюбил, разве что навязалась еще одна живая неприкаянная душа, которой было плохо, но она-то уж не молчала, а скулила, пищала, не умея еще лаять; не держась твердо на лапах, только падала через шажок, больно ударяясь то о шкаф, то об пол.
Вдруг в коридоре появился холодильник. Новый и чужой, непонятно чей и непонятно для чего. Белый, гладкий, внутри просторный да светлый, будто целая квартира. Домина, а не холодильник, и я как увидел - так влюбился в него. Он пах так, как пахнут новые вещи - дурманил сладковато голову и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда открывал его дверцу, то внутри загорался свет, будто освещая залу. На полке в нем лежали две баночки паштета - разноцветные, с иностранными буквами, и больше ничего не было, а может, и хранилось что-то, но не привлекло моего внимания так, как эти диковинные баночки. Таких никогда я еще не видел и не ел. Они были отложены как что-то отдельное, неприкосновенное, чужое - чего сроду тоже не бывало. Спрашиваю маму: а чье это все? Она отвечает неожиданно: "Наше", то есть это звучит неожиданно, так что я сразу понимаю - это то, что не принадлежит "ему". Если и слышно, то только так, как о безымянном, почти как о предмете: "он", "его", "ему"... Он уже больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я уже даже не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг "его шкафом", "его ковром", "его холодильником"... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними или в них нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах.