В безбожных переулках | страница 29



Так или иначе, но однажды она причинила мне боль или то, что осознано было мной впервые как боль, и это было душевное мучение, почти схожее с физическим. А случилось так, что она в первый раз не пришла ко мне, когда я не мог заснуть и звал ее. Были гости в доме, отцовские дружки, и она, наверное, хотела скорей уложить меня спать, а сама рвалась в компанию. Засыпать без нее я не мог, но это был не каприз, а что-то более глубокое, она же сама к тому меня и приучила, и вот вдруг не оказалось у нее то ли силы, то ли желания свои же правила исполнять. Но ведь до этого они исполнялись, и это было для меня, верно, самой жизнью, ее правила, без которых мигом окружали, терзали непонятность да страх. Она тогда уложила меня и сказала, что выпьет стакан воды и вернется, и это было как обещание, а вера в обещания у детей схожа с верой, что их любят. Потому ждал я исполнения этого обещания и тем более не мог заснуть, что было это и ожиданием необходимым маминой любви, покоя, уходящего в ночь. Она не шла. Стал я звать в темноту все громче и громче, а темнота делалась без мамы все невыносимей и страшней. После кричал уже навзрыд, рыдал, звал ее, но она не шла, будто и вовсе ее не стало.

Наутро я не мог говорить - сорвал голос; а в ту ночь уснул, вероятно, только от изнеможения. Не помню, как она мне все объяснила, но я ей не поверил, и в душе явилось еще неведомой ясности видение, знание - что она говорит неправду. И это чувство не стало затаенным во мне, а обрело себя пусть в молчаливом, но осознанном осуждении той же неправды. Но еще неожиданней тем самым я обрел черту, самую глубокую в маме: и она осуждала, остро чувствуя, всякую неправду, будто родилась судьей; и она мучилась чувством вины от одной той возможности, что может причинить боль, а это давало ей дар справедливости, такой же как дар веры, дар любви, но вот, причиняя боль, она с трудом это понимала или же, словно судья, даром своим убеждала себя уже в том, что поступила справедливо, и боль душевная, которую она причиняла, становилась как суд, как нравственный, в исполнение приведенный приговор.

Узел этот в наших душах завязался сам собой, и не по родству, а словно бы потому, что он был чем-то роковым. В том все мы - родные - должны были мучить друг друга и никогда уж не распутаться. Судить друг дружку, чувствуя в том справедливость. Быть друг для друга орудием пытки нравственной, сами того не осознавая, то есть отчего же, нет - осознавая это как благо! Мама много с мной разговаривала, почти со страстью к разговору, будто в словах она утоляла голод. С детства я всех посторонних удивлял серьезностью, почти угрюмым выражением лица, но я ведь с детства слышал только эти мамины разговоры и впитал, как губка, ее серьезность. Всякую мелочь ей требовалось сделать для себя понятной. Если я портил одежду или игрушки, мама говорила, впрочем, без жалости к потраченным деньгам, а как бы делая вслух на мой счет важные выводы, что мне нельзя покупать "дорогих вещей". Еще делала вывод, что я не умею ценить подарков, но это, кажется, даже льстило ей - что я превращал в хлам игрушки, а было не раз и такое, что дарил кому-то их. Она объясняла это как бескорыстие, отсутствие жадности; больше всего гордилась, что приучила не думать о деньгах и относиться к деньгам с презрением. И я не смел уже думать, что люблю деньги, путаясь вообще, люблю ли я деньги или это стыдно их любить - так и в остальном.