Вместо жизни | страница 2
И зачем вообще писать о Набокове? Никто еще, кажется, не задумался над парадоксом: почти все написанное о нем – скучно. Толстенный том «Набоков: pro и contra» способен отвратить от писателя и самого упертого его аматёра, а собственные набоковские интервью, составляющие сборник «Strong opinions» (я рискнул бы перевести как «Сильно сказано»), значительно уступают его же статьям берлинского периода. Вообще с Набоковым случился своеобразный перевертыш, очередная «бабочка» судьбы – почти все его англоязычные романы значительно слабее русских (может быть, за исключением последних глав «Лолиты»), зато все русские рассказы значительно уступают англоязычным. Тут как раз есть о чем подумать – даже лучшие русские новеллы Набокова, вроде несостоявшегося романа «Ultima Thule» или такой прелестной вещи, как относительно ранний «Подлец», рядом не лежали с такими шедеврами многозначности и лаконизма, как «Условные знаки» или «Сестры Вейн». Видимо, особенности его английской прозы – густота, обилие отсылок и каламбуров, некоторый цинизм отчаявшегося, уставшего человека – лучше смотрятся на малом пространстве, тогда как музыкальное ощущение жизни, столь необходимое романисту, с отказом от «ручного русского» и переездом из старой Европы в Новый Свет было утрачено окончательно.
Но все эти размышления не тянут на полновесное эссе, которое – повторюсь – и писать незачем. Еще Ходасевич заметил, что Набоков своим основным приемом сделал разоблачение приема, допустил читателя в мастерскую, где сотни приемов, как эльфы, мельтешат, перетаскивают, приколачивают,- словом, сеанс магии происходил одновременно с разоблачением, отчего читатель и чувствует себя как бы допущенным, приобщенным, ему по-товарищески подмигивают… Не всякому хватает такта выдержать такое обращение: иной полагает, что подмигивают именно ему и он один теперь все знает. Дудки: Набоков ЛЮБОГО читателя делает соучастником, прямым собеседником, любит (особенно в «Других берегах») обратиться к нему напрямую – поэтому эмоции его так заразительны. Читатель вовлечен в заговор, и оттого, полагаю, даже самый убежденный любитель зрелых матрон возбуждался при чтении «Лолиты»: так соучаствовать не вынуждал нас никто из предшественников и последователей, и ни в чьей творческой кухне нам не было так уютно. Набоков отказался от тьмы ненужных условностей, приблизив литературу к читателю, как никто до него: игра происходит на наших глазах, правила соблюдены, мы участвуем в ней на равных с автором. Это ни в коей мере не отменяет нежности, сострадательности, мучительности набоковских книг (и только каменный читатель не плакал при чтении отступления о Мире Белочкиной в «Пнине» и не содрогался при чтении «Bend sinister») – но все, что можно было о них сказать, Набоков уже сказал. Это единственный русский писатель, который интерпретировал себя полностью и все о себе договорил до конца. Последователям, исследователям и преследователям делать нечего – только бессильно эпигонствовать. Я сам отлично помню, как с тогдашней возлюбленной (и уж, конечно, не за столом) сочинял мистификацию о приезде Набокова в Россию. Мы подделывались под его стиль, как могли, и сочинили-таки от его лица вполне набоковообразное послесловие к «Взгляни на арлекинов» – о том, как он в 1972 году приехал в Питер, но до Рождествена и Батова не доехал, потому что – зачем? Это значило бы только убить воспоминание… Мы были очень собой и друг другом довольны, но потом взяли с полки набоковский том – в надежде убедиться, что у нас не хуже,- и открыли его на строчке «Солнце натягивает на руку ажурный чулок аллеи». «Ну же ты скотина!» – воскликнул я. Да, вычурно, но какова точность жеста и как сразу все видно! Так что и эпигонам тут делать нечего – подражать Набокову еще бесполезней, чем имитировать Платонова или косить под Бродского.