Речка | страница 3
Солнце появляется в Бугуруслане, вставая из-за горы. В этот миг и гора и небо над горой в серебряной дымке.
Черви накопаны еще вчера, плотно закрытая банка с ними под кустом кровохлебки у порога. Удочку — в руки, банку с червями — в сумку и — на мельницу. Дразнящий, восточный какой-то запах цветущего чертополоха. Штурмуешь гору, карабкаешься к вершине, почти припадая лицом к земле. На горе лоснящаяся скользкая трава, короткая, как волос на крупе лошади. Пахнет полынью. А в раю будут комары? Без комаров что за рыбалка? Быть может, в раю и водяных мельниц не будет? Ну тогда пусть обходятся там без меня! К вершине холм положе. Серо-зеленые с шикарными огненно-красными мантиями подкрылий кузнечики. Вот один взлетает и садится, в этот миг я его накрываю ладошкой и — в бутылочку.
На вершине горы оглядываюсь… Город. Крыши, крыши в пазухе гор, густая зелень, улицы, как аллеи. На кладбище, отсюда оно как сад, — голубой купол церкви. О, городок мой дубовый, Бугуруслан! Я смеюсь от счастья видеть тебя. Но не подумайте, что если дубовый — значит, крепкий, кряжистый. Дубов в лесах вокруг Бугуруслана много, но вот таких, которые были бы пригодны на кряжистые дома, почти нет — все вилеватые, срубы из них нужно еще промазать глиной, смешанной с конским навозом.
А вот и крутой противоположный склон горы. Останавливаюсь, ошеломленный. Так вот за что полюбил места эти на всю жизнь мальчик Сережа Аксаков: перед глазами захватывающий дух простор, заполненный синеватой дымкой, складки земли, холмы, как выдвижные, выступают «раскатом» один из-за другого, курчавые кроны деревьев в уреме, желтые и зеленые клинья полей, петли двух речек: Кинеля и Мочегая, место их слияния. Вырезать бы острым точным взглядом из пространства куб, и чтобы сиюминутность трепетала внутри его, чтобы тянулась она и тянулась, и не кончалась, и все летела в этом хрустальном, заполненном синеватой дымкой кубе птица, так и не выходя за его пределы, и облака клубились, и две речки внизу, и всё-всё как сейчас: звон насекомых, посвистывание ветерка в ореховой удочке, рубашонка трепещет на худеньких плечах… Вон далеко внизу на Мочегае мельница в окружении тополей и ветел. Ах, раскинуть бы руки, подпрыгнуть и поплыть бы — сам как птица, — слыша внизу лягушачьи хоры, перепелиное «поть-полоть» — и прямо к мельнице… И я лечу вниз опасной крутой тропой, усыпанной жесткой крошкой красной глины.
За спиной осталось могучее тело горы. Течение движет, водит, трясет торчащие из воды кустики. Запахи: ветлы, тальника, каких-то трав, серого известнякового песка, речной воды, водорослей на отмели, муравьиной кислоты… Отщипываю и бросаю в воду корочку: мое жертвоприношение речке. И главные жрецы ее — тут как тут. Имя им густера. Кажется, вся речка от истоков до устья занята одной сплошной многомиллиардной стаей густеры. Еще мы ее зовем синтёй, а по Сабанееву она просто уклейка. Но ее так густо здесь, что по-нашему она все-таки густера. Долбит, кружит, гоняет она брошенную мною в воду корочку, вода кипит от невообразимой суеты. И вдруг — уу… ух! — мелькнул оловянной тенью судак, метнулась серебряным фонтаном во все стороны густера; и снова пляска вокруг корочки, и снова — уу… ух!