Пришвин, или Гений жизни | страница 94



Дело было вот в чем. С середины двадцатых годов началось бросающееся в глаза своеобразное обмирщение, омещанивание революции, нарождался новый класс советской номенклатуры, против которой так яростно восставал Маяковский, и это образование «внутренней партии» странным образом уязвляло Пришвина.

Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей — Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом:

«Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)».

И вот чем все обернулось восемь лет спустя:

«Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах»;

«Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».

Середина двадцатых вообще оказалась для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни.

«Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (революционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертвовал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознательных солдат на войне».

Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволюционные, и в советские годы — это удивительное несогласие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с декадентами и, наконец, уже в тридцатые годы с либералами. Такой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типичного совписателя, и от пути писателя-диссидента, внутреннего эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало определенного мужества и даже подвижничества. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то, очевидно, имел в виду и собственное совсем не простое житье-бытье в примонастырском городке.