Тяжесть | страница 2
Из ямы сна меня вытолкнул запах анаши,[1] сладковато-желанный. С тупой злобой вспыхнули мысли: что поленились эти черти выйти из караульного помещения, что кто-нибудь непременно теперь заснет на посту. Растирая лицо, измятое кожаной обивкой топчана, я вошел в помещение для бодрствующей смены и заметил там несколько привычно блаженных лиц — вялые щеки и веселые глаза, блестевшие, как у умершего от радости, говорили, что не одну папироску с анашой втянули они в себя.
Сердиться было бессмысленно, оставалось только открыть окно и ждать.
Снежный пар, медленно клубясь, беловато окутывая маршалов на портретах, висевших на стенах, стал проникать во все углы. Никто не пошевелился (все были старыми курильщиками), глаза по-прежнему излучали безразличное веселье, неискрящееся, гладкое; некоторые изредка вздрагивали, и я сразу понял, что они ко всему еще чифирили.[2] Придет проверка — и всё на мою голову. Начкара[3] нет — с баб, сопляк, не слазит. Тут я заметил, что салаги[4] Мусамбегова в помещении нет. Остатки сна на ресницах исчезли, и, чувствуя в душе желчь, я бросился к выходу. Мусамбегов валялся под окнами "губы",[5] кто-то уже успел помочиться на него, но ни замерзшая моча на лице, ни веселый хохот в камере губы его не трогали. Бесснежная зима свирепствовала на физиономии Мусамбегова, вздутые мышцы шеи упирали его голову в облупленную стену, до кадыка упал безвольный подбородок, губы кривились хихиканьем, которому не отвечали глаза, медленно мигающие, мерцающие внутренней слепотой. Щемящая жалость и презрение к новичку охватили меня, я не знал — ударить его или погладить по голове. Но знал, что после истеричного смеха наступает грусть, а после действия анаши — грустное оцепенение, когда мир видится сгустком удобрения, а этот мир — ты.
Мне стало по-детски обидно, и я с радостью ударил «мерцающего» Мусамбегова ногой по ребрам. Он быстро поднял голову и спросил:
— Слышишь, а ведь б… — человек. Ей ведь тоскливо.
Мышцы вокруг его глаз напряглись. Этому девственнику, несмотря на юродивую усмешку, хотелось плакать. Он замерзал без снега под собой, без мысли и жалости к себе, с верой в очелове-чивание падших. А я, его командир, его папа римский, могущий сделать все: сгноить работой, уничтожить военным трибуналом, унизить постоянным страхом, — я стоял, мечтал не видеть эту веру, мечтал… пока второй удар моей ноги не разбил ему нос.
Дорога, ведущая в часть, была по-прежнему пуста. Сгорбленные черные деревья вдоль нее нудно размахивали редкими ветвями, над головой, очень далеко, издевательски ярко синело небо. Мусамбегов, послушно подчиняясь моим подзатыльникам, поплелся в сушилку. Захлопывая за ним дверь, я почувствовал затылком полный упрека взгляд Коли Свежнева, белокурого с рыжева-тыми глазами новосибирца. Пренебрегая, вышел в коридор, зная, что он поплетется за мной. Протянув мне дорогую сигарету, Свежнев заговорил: