Очерк жизни и творчества | страница 27



При чтении этих книг нельзя не удивляться богатству вместившегося в них жизненного материала, необъятной, кажется, широте познаний автора, порою имеющих весьма «специальный» характер. О чем только не рассказывается в этих книгах! Об изготовлении и сбыте горянщины и о хлыстовских «радениях»; о заготовке леса и о старообрядческих обычаях и верованиях — с обширнейшими экскурсами в историю и догматику «раскола»; о хлебной торговле и о монастырских и церковных нравах; о ловле и засолке рыбы, о рыбной торговле со всеми тайнами купеческого плутовства и о народных праздниках, поверьях и легендах; о прошлом и настоящем валяльного промысла и о развитии волжского судоходства; о еде… еда представлена в этом произведении, так сказать, во всех ее аспектах: кто, что, как и когда ест, как готовят и даже как заказывают еду…

И все это рассказывается с такой очевидной увлеченностью, что читатель временами готов думать, что Андрей Печерский был очень любознательный, памятливый и словоохотливый человек, и он, по-видимому, не очень заботясь о стройности всего повествования в целом, не мог удержаться, чтобы не щегольнуть какой-нибудь полезной, или редкой, или просто занятной подробностью из запасов своей памяти. Но Печерский вовсе и не боится такого впечатления; напротив, он как будто бы даже заинтересован, чтобы дело получило именно такой оборот. И поступал он так «с полного согласия самого Мельникова».

10 ноября 1874 года в Москве праздновалось тридцатипятилетие его литературной деятельности. В ответ на приветственные речи юбиляр сказал следующее: «Бог дал мне память, хорошую память… Что ни видишь, что ни слышишь, что ни прочтешь — все помнишь… А на роду было писано довольно-таки поездить по матушке по святой Руси. И где-то не доводилось бывать?.. И в лесах, и на горах, и в болотах, и в тундрах, и в рудниках, и на крестьянских полатях, и в тесных кельях, и в скитах, и во дворцах, всего не перечтешь… Вздумалось мне писать; ну, думаю, давай писать и стал писать «по памяти, как по грамоте», как гласит старинное присловье. Вот и все… Говорили о художественности моих литературных произведений, об их обдуманности. Да, ей-богу же, когда беру лист бумаги и пишу на нем первую строку, никогда и не знаю, о чем буду писать на последней строке той страницы».[16]


Это признание ввело в соблазн не одного историка литературы. Если уж сам писатель говорит, что никакой он не художник и что никогда не следовал завету великого Пушкина и не «усовершенствовал плоды любимых дум», а просто писал, что помнил, то стоит ли отыскивать у него какие бы то ни было художественные идеи? Больше всего и лучше всего он помнил подробности народной жизни; стало быть, он и есть этнограф. Писатель-этнограф — этот, в сущности, ничего не определяющий, но зато удобозапоминаемый ярлык и до сих пор еще встречается в некоторых историко-литературных работах. Если повнимательней прислушаться к приведенному выше признанию, такому на первый взгляд откровенному, то окажется, что тут еще раз проявилась лукаво-ироническая «скрытность» Мельникова. «Вздумалось мне писать, ну, думаю, давай писать… да, ей-богу же…» Перед нами опять Андрей Петрович Печерский. Сам Мельников поступал совсем не так. Достаточно сказать, что прежде чем наступила эта важная минута — «давай писать», — он почти десять лет вынашивал и обдумывал замысел своего крупнейшего произведения. Но в конце концов важнее другое: разнообразие и многоцветность жизненного материала в романе, иногда кажущиеся даже чрезмерными, не только не мешают цельности впечатления, а, напротив, усиливают его. Дело в том, что буквально ни одно из бесчисленных отступлений не существует само по себе, безотносительно к судьбам его героев.