На весах Иова | страница 44
Мы отметили у Достоевского все более и более решительные попытки ввести свои исступленные видения в "пределы возможного опыта", т. е. превратить «каприз» и то единственное, не повторяющееся «внутреннее», о котором он нам рассказал столько нового, во всеобщее и необходимое. Так трудно было следить за невыявлявшимся вторым измерением времени, куда уходили все τò τιμιώτατον, так соблазнительна была мысль о возможности уже здесь, в истории, в первом измерении времени, получить "награду свою", добыть гарантию и санкцию для «каприза»! Первые, естественные глаза, как и разум, родившийся с первыми глазами, неустанно твердили ему, что время имеет только одно измерение и что без гарантий, без санкций закона ничто не может существовать в этом мире. "Человек любит страдание" открыло второе зрение, но разум усматривает в этом «противоречие». Страдание должно что-нибудь «дать», если хочет, чтобы его любили. И Достоевский, усмотревший в "дважды два четыре" нахальство, не решается на этот раз спорить против закона противоречия. Что-то «покупается» страданием, и что-то такое, что для всех, для всемства имеет ценность: страданием покупается "право судить". И ему даже кажется, что этот суд есть тот последний, страшный суд, о котором он читал в Св. Писании. И что суд дано творить ему. И так вдохновляет порой его это верховное право, право говорить как власть имеющий, что многим, и ему самому, порой казалось, что в этом сущность его, его жизненное призвание. И кого только Достоевский не судил!
В «Бесах» — Грановского и Тургенева, современную молодежь, в "Дневнике писателя" — Стасюлевича и Грановского, в Пушкинской речи — все русское общество. И в "Братьях Карамазовых" судил. И судил смело, решительно, беспощадно. Но, странным образом, чем больше он судил и чем больше убеждался, что люди боятся его суда и верят в его право судить, тем сильнее, по-видимому, в глубине его души росло старое сомнение в праве человека судить. И даже больше того: он это «верховное», "суверенное" право все яснее и определеннее начинает воспринимать не как право, а как privilegium odiosum,[17] как позорящее, мучительное, невыносимое бремя.
И, собственно говоря, все «эпизоды», которых так много в романах Достоевского, только об этом и свидетельствуют. Мы сейчас говорили об «исповеди» Ипполита и о последнем его разговоре с князем Мышкиным. Такой же «эпизод» встречается и в «Бесах». Настоящий герой «Бесов» — это не Верховенский, не Ставрогин, а великий и загадочный молчальник и столпник Кириллов. Он, косноязычный, точно клещами из себя вырывающий слово, он, "ничего не делающ ий" и делать не желающий, — есть «душа» романа. Эпизод с Кирилловым по силе, глубине и выразительности того, что на нашем языке называется неизреченным, может быть отнесен к шедеврам мировой литературы. "Заявить своеволие"! Ведь искони сущность столпничества и молчальничества в том и состояла, чтоб "заявить своеволие", чтобы среди беснующихся, и законно беснующихся, людей — ибо в пещере только мертвецы не беснуются — остановиться и поставить наконец вопрос: да точно ли наш человеческий мир, тот мир, которому "разум продиктовал законы", тот мир, который создан «коллективным» опытом, есть единственно возможный мир и точно ли разум с его законами властвует над живыми. Единственный упрек можно было бы сделать Достоевскому. У него Кириллов кончает самоубийством. Это — неправильно. Столпники и молчальники в самоубийстве не нуждаются. Они "своеволие заявляют" иными способами. Но, по-видимому, Достоевский умышленно допустил такую неправильность, умышленно принудил Кириллова поступить не так, как ему нужно было поступить. Ибо иначе пришлось бы делать примечание вроде того, какое сделано было к "Запискам из подполья"…