Журавлиное небо | страница 88
— Бедный мой, — сказала она, — тебе, может быть, было скучно? Хочешь, я подойду к твоему дому? Я скоро… Тут близко. А потом ты проводишь меня домой. Идет?
Она повесила трубку.
Я вдруг ощутил приятную до дурноты, до головокружения слабость. Может, это потому, что недавно из ванны. Тело мое было легким, как пушинка. И еще я чувствовал свое лицо. Чувствовал, что оно мрачно. Я радовался, а лицо было мрачно, оно словно застыло. Тогда я включил в прихожей свет, подошел к зеркалу и посмотрел на себя. С туманного стекла меня отчужденно и серьезно изучали неподвижно синие, непривычно прозрачные глаза, и светилось бледной маской лицо, худое, с какой-то болезненной расслабленностью в чертах лицо.
— Ну что, грустим? — произнес я вслух. — Нужно улыбаться. Попробуем улыбнуться, давай-ка!
И я улыбнулся: мне показалось, что задрожало стекло, в нем двинулась, колыхнулась бледная маска, а потом округло, мягко проступило лицо, и на нем ожили, заискрились, став темнее и глубже, глаза…
«Вот так, — сказал я себе, — вот так, свет Иванович, бывший донжуан».
У меня гулко бухало сердце, и я был по-мальчишески глупо растерян и счастлив.
СМАЛЕНИЕ ВЕПРЯ
(Перевод В. Тараса)
Наступают холода, схватывают землю заморозки — оседают инеем сырые туманы. Черствеет земля, и лоснится, темной холодной зеленью бьет в глаза поределая у дороги трава. Уже взялась коркой зябь, поседели в огородах и высохли до звона голые стебли и стал пустым воздух. Небо днем все ниже припадает, прижимается к земле. Еще гоняют на пастбище коров — подальше от деревни, в лес. Под вечер скотина не хочет возвращаться в хлев, норовит забрести в пропахшее картофельной ботвой и студеным капустным листом поле.
И вечерами, и поутру морозно, хмельно, как первачом, пахнет дымом.
В такую пору в деревнях свежуют кабанов.
Мне давно хотелось написать один рассказ и назвать его так: «Смаление вепря». Не кабана, а именно вепря…
Теперь я знаю, что, пожалуй, не напишу: боюсь, чтобы то, о чем хотел рассказать, не приглушилось незаметно, а то и вовсе не потерялось бы там, в словесах, а оно — почти несказанное — самое важное для меня. Зачем же я тогда вспоминаю и зачем пишу? Не знаю. Мне просто подумалось, что, может, все же обретет напоследок какую-то логику эта попытка рассказать. Посмотрим…
Я жил тогда в нетронутой части города, когда задумал свой рассказ, в старом районе, застроенном неуклюжими кирпичными, а больше деревянными домишками, утопающими в садах. К тем домишкам нужно было идти от улицы узким и глубоким, как просека, двором; по двору вела тропинка, твердо протоптанная в рыжей чахлой траве, в лопушистых кустиках подорожника, в сухих и разлапистых, как деревья, ромашках. В тени вишни, сирени или жасмина там можно было увидеть наспех сколоченный стол, иногда новый, из тонкого штакетника, или темный от времени, на приземистом толстом столбике: доски стали трухлявыми, раскрошились на закругленных подзорах и повыщербились ямки возле загнутых ржавых гвоздей. Встречались и столики, подновленные свежей доской, и она была непривычной здесь и бросалась в глаза, в точности как царапина на лице человека…