Журавлиное небо | страница 147



— Спасибо, Лексейка, выручил нас, а то мы и правда засиделись тут, ничего не видим. Сгорели бы, если б не ты, — ласково сказал дед Михалка. — Ходи посидеть с нами. Я тебе выпить налью.

— Я что сказал? Что? Зайду я к плохому человеку? — опять оживился, стал зыркать глазами Гурмак. — Что у меня, головы нет, не знаю, кому помочь?

«Как старается человек, — подумал дед Михалка. — Бог не дал розуму, но дал добрую душу. А справедливо это? Или можно заменить одно другим? И откуда у него это беспокойство, желание доказать себе, что он такой же, как и все. Все время говорит про розум. Боже, ты не дал розума, но почему же ты не дал незнания про него? Не иметь и знать или догадываться об этом — такое страдание… Что это со мной? — подумал он после. — Зачем я так часто тревожу бога, зачем хочу видеть его несправедливым?..»

— Выпей, Лексейка, — сказал он. — Спасибо тебе, что зашел.

— Ты сказал, мне выпить? Ты думаешь, я не выпью? Я выпью, но зачем ты самогонку гонишь, скажи? Ты стал таким богатым? У тебя много жита и бульбы? Ты думаешь, я, если выпью, молчать буду про это?

— Ты выпей, пока дают, пока под локоть не толкают, — сказала Иванкина мамка. — Разумник нашелся. Без тебя знают, что делают.

— Ты слышишь, Михалка, ты слышишь, что она сказала? А я к ней пришел? Я к тебе пришел. Ты видишь, как она командует? Я за тебя, Михалка, выпью, а за нее не буду пить.

— Да пей ты скорее. Хоть помолчишь… Дурня слушать…

Гурмак при этих словах весь вздрогнул и неподвижно, зло уставился на Иванкину мамку. Веки его подрагивали, а глаза глядели непонятливо и мрачно, он хотел что-то сказать и не мог: таким глубоким было его волнение. Дед Трофим, довольный, выпячивал грудь и усмехался, поглаживая рукой бороду. Дед Михалка, опустив глаза, молчал.

— Пей уже, холера, пей, — сказала Иванкина мамка более ласково. — Скинул бы хоть свои лохмотья. За стол посадили… А глядит на меня, люди, как он на меня!..

Гурмак медленно отвел взгляд от Иванкиной мамки и так же медленно поставил стакан на стол. Он весь сгорбился, шальное напряжение покинуло его — осталось непонимание, но не такое, как перед этим, а грустное какое-то, беспомощное и покорное. На лице не было обиды, а лишь болезненная досада на себя, которая озарила его сразу, и придавила, и удручала его, и угнетала, — и всем тогда стало понятно, что Гурмаку было очень стыдно, очень больно поднять на них глаза.

И все молчали.

Потом рука его судорожно дернулась, глаза забегали, он схватил стакан и поспешно, звучно глотая, выпил. За ним сразу же, но каждый словно сам по себе, не чокаясь, выпили все остальные.