Грегорио, друг Эрнесто | страница 14
- Кабальерос, к крану!
(Впервые вместо привычного компаньеро - товарищи - я услышал кабальеро. Дело в том, что кабальеро - значит наездник, а для всех испаноговорящих людей конь, кабальо, всегда связан с опасностью, сноровкой и мужеством.)
В ту ночь Грегорио не спал ни минуты - он наблюдал за факелами. Мы взяли трех эмперадоров, агуху и тибурона - гальвана. Последним перевернул факел тигр. Он водил нас минут двадцать; руки кровоточили, разрезанные леской; запах пота перебивал запах солярки нашей макины; тигр, наконец, сдался, и мы видели его громадное тело, резиновые плавники, будто запеленатые руки, серпообразную черную пасть, словно бы вспоровшую брюхо от плавника к плавнику. Тигр уже был рядом с бортом, и патрон Луис сжимал в руке багор, а Томас зажал дубину, чтобы ударить рыбу по громадной, хищной голове, а Грегорио приготовил узел, но в это последнее мгновение расслабленное, тряпистое тело вдруг спружинилось: тибурон перевернулся, и вместо беспомощного белого брюха рядом с бортом вздыбилась серая, в черных полосах спина, и прежде чем тигр рванул вниз, Грегорио, угадав это движение, воскликнул:
- Фуэ! Ушел! Фуэ!
Тибурон мощно двинул вниз и вбок, перевернулся резко, сверкнув белым - теперь уже не беспомощным, а хищным, ВВСовским алюминиевым - брюхом (такие над нами во Вьетнаме носились), потом мне показалось, что он врубил какие-то таинственные, не познанные нами реактивные двигатели; где он был только что, какое-то мгновение держалась его черная громадная тень, а потом она исчезла, будто ничего там и не было.
Руки Грегорио ослабли, он вытер пот с висков, подтащил большой кованый крюк, разогнутый тибуроном, покачал головой и вздохнул:
- А все-таки песка вьехо не так уж плоха, - он кивнул на номер, выведенный на перевернутой крестовине, где крепился фитиль.
По белому пенопласту черной краской было выведено: <Двадцать четыре>. Тибурон был как раз там, где ждал его Грегорио.
Выбрав снасть, мы взяли курс на Кохимар. Голубоглазый патрон Луис, заросший жесткой, рыжеватой, истинно галисийской щетиной, прикорнул на корме. Томас устроился поспать на палубе, возле движка; Хуан стоял у штурвала, а Грегорио сидел на носу <сигмы>, смолил тобако, любовался восходом, и в его прозрачных, голубых глазах отражались багряные облака, пронизанные густой синевой.
- Грегорио, а отчего Папа застрелился?
Он пожал плечами:
- Это было необходимо. Он просто не мог поступить иначе. Он прислал мне открытку из Испании, с последней корриды в Памплоне. Он писал, что очень сильно похудел, что весит он не сто девяносто фунтов, как обычно, а сто пятьдесят. <Я съел слишком много <марискос> в моей жизни, - писал Папа, - и теперь врачи не знают, как им освободить меня от них; все эти креветки и морские ежи, словно ракушки, обрастающие киль, обросли мои кишки>. Он всегда подшучивал над собой, Папа. В тот последний год, когда он жил у нас, незадолго уж перед его отъездом, мы вышли в море. Он поймал двух хороших жирных дорадо - это глупые, красивые и вкусные рыбы. Я приготовил ему хайболито - я знал, что ему надо приготовить, я по лицу его определял, что он хочет, по глазам. Он, кстати, тоже знал, что для меня надо приготовить, когда я ночью стоял на вахте во время войны и вел <Пилар> через протоки в маленьких островах. Я с радостью готовил ему и хайболито, и дайкири, и мохито, потому что надо понимать меру работы каждого: ему жизнь-то в радость была только на море, все остальное время он думал, как надо писать. Как же мне не готовить ему вкусное хайболито, если он не для себя жил - для всех?! Это только темные люди не понимают, как это приятно ухаживать за такими, как Папа, - сколько их на земле-то?! Так вот, он поймал дорадос, и я приготовил ему выпить, а он стал очень грустным и сказал: <Знаешь, вьехо, у меня вроде бы рак крови. Если это так - тогда плохо мое дело. Это долгая болезнь, это не рак живота, где все кончается за полгода. Этот рак лечат. А я позволяю ухаживать за собою, только пока здоров. Если я пойму, что мои дела плохи, - я все решу сам, я никому не позволю делать из меня промоченный матрас, который днем сушат на солнце...> Я не удивился, когда узнал, что Папа сделал с собой. Мне только стало очень одиноко, но я не был удивлен, как другие. Я тогда здорово выпил, пошел на берег и долго смотрел на море. Я-то Папу знал не по фотографиям и не так, как знали гости, которые приходили к нему на часок-другой, и даже не так, как знали его те американцы, которые давали ему задания во время войны: они-то служили, звания себе зарабатывали, звезды, а его никто не заставлял, он был человеком долга и очень не любил фашистов... Папа был очень сильный человек, и когда он заболел, он, как все сильные, испугался своей слабости, потому что слабый не может делать добро - это труднее, чем пакостить, наушничать, следить, сплетничать; зло делать легко, зло может любая сопля сделать, а вот для того чтобы делать добро, нужна сила. Папа всю жизнь делал добро. Даже в мелочи... Семья нашего героя коменданте Камила Сьенфуэгоса жила рядом с домом Папы, и это была бедная семья - поэтому-то Камил и ушел в революцию. Камил Сьенфуэгос очень дружил с детьми Папы, когда те приезжали к нему на каникулы, и играл с ними в бейзбол. Но у мальчиков были белые формочки, как у взрослых бейзболистов, а Камил бегал в рваных трусах. Тогда Папа сшил ему точно такую же форму, как своим мальчикам. Кто-то из Сан-Франсиско ди Паула стал благодарить дона Эрнесто. Он рассердился: благодарить надо за храбрость или нежность - больше не за что.