Семисвечник | страница 16



– Das, was du kannst, Daniel, das kann dir niemand nehmen. Darum lerne, lerne deutsch.[6] – И рассказывал, как во время Первой мировой войны была разруха и люди даже за деньги не могли ничего достать, а он ходил по селам и учил немецкому: – Und dafьr bekam ich Approvisation,[7]– рассказывал он. – Mehl, Butter, sogar Fleisch,[8] – говорил он медленно, с выражением, почти набожно, и мне каждый раз хотелось Mehl, Butter, sogar Fleisch, хотя обычно я ничего этого не ел, кроме сахара. – Du kannstalles verlieren, Daniel, Geld, alles, – говорил он. – Nur was du da hast, – и он показывал пальцем на свою лысую голову, – das kann dir niemand nehmen.[9] – Если начнется новая война, говорил он, вряд ли его семья будет нуждаться: на немецкий язык поднимется спрос, а он, мол, станет говорить, что ему нужны не деньги, а только Mehl, Butter und sogar Fleisch. – Auch Milch, – прибавлял он, довольно улыбаясь.

Иногда по пятницам он заканчивал вечерний урок раньше и отправлял меня домой, потому что всходила вечерняя звезда и начиналась молитва. На следующей неделе, во вторник, он всегда возмещал это время. Но я не шел домой, а прятался в темной нише на лестнице и смотрел, как через класс, перегороженный застекленной деревянной стенкой, идут в молитвенную люди: пан Абрахам Левит, отец Йонаша Левита, пан доктор Штрасс, пан Огренцуг, державший большой магазин тканей, и его сын пятиклассник Бенно Огренцуг и разные другие люди, которых я не знал, и потом из молитвенной доносилось пение – это пел пан учитель Кац, который был кантором; потом оттуда слышалась какая-то странная разноголосица, и мне казалось совершенно невероятным, что эти звуки исторгали пан Левит, пан Огренцуг, пан доктор Штрасс и пан Абелес, дочь которого Сара выступала за спортивный клуб в плавании на спине, – голоса эти поднимались все выше и выше, и голос пана учителя Каца становился каким-то особенно красивым, сильным, рыдающим; я слушал, и мне самому хотелось плакать в какой-то чудной, неясной, страшной тоске; потом я выбирался из ниши и сбегал по ступенькам вниз, на улицу. Над башней замка на холме в темно-синем небе сияла вечерняя звезда, чистая как слеза; а когда я в сумерках шел через площадь домой, в костеле начинал играть орган, и меня охватывала какая-то блаженная грусть, и снова хотелось плакать.

Я всегда себя спрашивал, почему они так рыдают, почему так взывают и кричат. Как-то раз, когда я шел на урок, двери в молитвенную были приоткрыты. Преодолевая страх, я пробрался внутрь и увидел темный бархатный занавес с вышивкой, а между окнами – карту Палестины с еврейскими буквами. Только эта карта и осталась у меня в памяти, потому что в молитвенную вошел старый Арно Краус, который там убирал, и выгнал меня вон. Наверное, они рыдали и причитали по этой Палестине, откуда вышли их предки; она была какая-то странная, та школьная карта, а рядом с ней висел красиво вышитый занавес, похожий, как я себе представлял, на тот, что был разорван некогда в Иерусалиме.