Изамбар. История прямодушного гения | страница 14



– А где его чернильница? – поинтересовался епископ.

– Очевидно, в яме, – отозвался библиотекарь, пыхтя под тяжестью четырех толстенных томов. – Но не велика пропажа… Сию минуту, монсеньор, я дам другую.

Епископ внимательно осмотрел заточенное перо.

– Изамбар что, левша? – спросил он с тихим удивлением.

– Он одинаково владеет обеими руками. Бывало, он сидел здесь с рассвета и за полночь – ему это позволялось. Когда правая рука у него уставала, он писал левой. – Библиотекарь грузно опустил перед монсеньором Домиником свою ношу. – Вот, ваше преосвященство. Сейчас принесу еще. Ах да, вот и чернильница.

Аристотель… «Учение Пифагора»… На греческом. Зенон и Сенека на латыни.

– Что он читал последнее? В последний раз, ты не помнишь? Не это?

– Это, монсеньор. Он сидел здесь всю ночь. Я доверял ему, и он никогда меня не подводил. У него был свой ключ.

Зенон… Он знал, что ему придется туго. И готовился применить на практике учение стоиков.

Монсеньор Доминик расстегнул позолоченные застежки добротного кожаного переплета. Страницы были совсем новые. Заглавные литеры алели призывно, волнующе ярко и захватывали взор змеящимся витиеватым шрифтом. Ни в одной из книг, до сих пор попадавших в руки епископа, подобный шрифт не встречался. Плавная черная пропись отталкивалась от него и легко, стремительно скользила между полями слово за словом. Буквы, округлые, выпуклые, геометрически точно выверенные, соединялись тончайшим росчерком; сплетаясь в орнамент, они распутывали мысль за мыслью. Лишенные острых углов и выраженного наклона, они не висели неподвижно, но летели и влекли за собой. Их строго взвешенная форма в то же время как бы отрывалась от листа, создавая необъяснимое ощущение объема, и слитые из них фразы сами прыгали в сознание читающего. Они как будто были живые, эти буквы, и книга читалась сама – так, как писалась когда-то в далекой древности, ведь настоящие книги пишутся сами… Но как удалось переписчику вложить в нее столько жизни, зарядить такой силой, такой кристальной ясностью чужие мысли, сами буквы, за долгие века многократно обезличенные безымянными каллиграфами, аккуратными, угрюмыми, равнодушными? Графика букв радовала глаз пропорциональной соразмерностью, подобно античной скульптуре, и отдаленно перекликалась ритмикой с арабской вязью, но, чуждая вычурности, свободная от гордыни, не отвлекала на себя внимание. В ней было какое-то радостное смирение. Лишь такой наблюдательный и такой бесстрастный человек, как монсеньор Доминик, и мог, пожалуй, оценить ее по достоинству, как и сделать вывод о руке, из-под которой она вышла, – без сомнения, привычной к знакам греческого и арабского алфавита ничуть не меньше, чем к латинским.