Сто дней, сто ночей | страница 92
Вражеские пули цокают о броню катеров, с визгом рикошетят от воды, впиваются в тела без того израненных людей. Матросы подхватывают тяжелораненых и укладывают их на палубу. Остальные сами карабкаются, цепляются за выступы бортов, как-то устраиваются.
— Отчаливай!
Зашумели моторы, и катера, вздрагивая и скрипя, отходят от берега. Берег пустеет.
Я сижу на палубе возле самой пушки. Медленно увеличивается расстояние между нашим катером и берегом. Хочется, чтобы эта темная полоска ширилась как можно быстрее; но судну приходится обходить льдины, лавировать.
У моих ног лежит боец, плотно прижавшись к палубе. В руках у него сухарь. Впрочем, сухари почти у всех. Сухарный хруст смешивается с рокотаньем моторов. Мы запиваем сухари волжской водой, черпая ее прямо из-за борта неизвестно откуда появившимися банками из-под консервов.
Пули продолжают цокать о борта катера. Несколько мин шлепаются вокруг нас, вздымая острые конусы воды. Нас окатывает с ног до головы. Катера отвечают грохотом пушек. Каждый выстрел орудия больно отдается в голове, точно у меня выворачивают мозги. Где-то за башней слышна скороговорка крупнокалиберного пулемета.
Мы огибаем остров. Вражеские снаряды с визгом рассекают воздух впереди катера. Неужели зацепит? Неужели сейчас, когда наши мучения подходят к концу, мы пойдем на дно? Вон чернеют и те двадцать бойцов — жертвы варварского обстрела. Мы плывем мимо окоченевших трупов. Но вот катера входят в левое русло Волги, и мы скрываемся за островом.
Теперь, когда миновала опасность, силы окончательно покидают меня. Даже сухарь, который я держу в руке, остается несъеденным. Боец, лежащий у моих ног, тоже почему-то не ест. Его рука остановилась на полпути ко рту. Я осторожно толкаю его в бок. Он не шевелится.
— Браток, а браток…
— Был браток, да весь вышел, — говорит боец с опухшим, как тесто, лицом. — Убило его, — добавляет он и с хрустом откусывает сухарь.
Мы плывем долго, обходя встречные льдины, которые кажутся густо-синими. Вечер окутывает берега бесцветными сумерками.
Я думаю о Семушкине, которого потерял во время посадки; о Сережке, который лежит там, на дне промерзлого окопа; о солдате у моих ног. И вдруг слезы, крупные горячие слезы выкатываются из моих глаз… Закрываю лицо грязной ладонью левой руки и плачу о том, что не стало лучшего друга, о том, что пришлось вынести, и обо всем на свете.
Мы с Семушкиным никак не можем привыкнуть к простому и обыденному слову «тыл». Мы даже отвыкли произносить это слово. А теперь и сами оказались в тылу. Но самое страшное то, что наше сознание все еще там, на правом берегу Волги, среди огня и дыма, свиста снарядов и мин, среди привычного грохота боев. Даже эта хибара с наглухо заколоченными окнами кажется нам блиндажом, огневой точкой, частицей большого дома. Если бы за стеной вдруг загрохотали гранаты и послышались гортанные крики немцев, идущих в атаку, — мы бы не удивились. Да и сами мы, когда спим, все еще продолжаем кричать, как в бою. Ночь для нас — это возвращение туда, к товарищам, живым и мертвым, возвращение в сражающийся город. Мне часто, почти каждую ночь, снится Сережка и почему-то рыжий обер-лейтенант, которого я укокошил в вестибюле П-образного здания. После таких сновидений я уже до самого утра не засыпаю. Дядя Никита стонет, ворочается, кряхтит и тоже не спит.