Возвращение к себе | страница 48
Я сделала его менее весёлым, но более нежным и молчаливым. Взвешивая каждое движение, он вкушает свою Клодину с цыганской ленцой, ценя каждое чудесное мгновение, и с презрением отвергает то, что лучше, но вне его досягаемости. Теперь он реже улыбается, но улыбка его долго светится, не гаснет. Мы научились бок о бок, молча, без нетерпения и любопытства смотреть в будущее, наполненные боязливой меланхолией, которую можно было бы обозначить так: «прикосновение к счастью».
Устав от женщин – не от жены, – Рено больше не поддаётся лихорадке коллекционеров, этакой филателистической горячке, бросавшей его некогда к любой новенькой: «Ага! Такого экземпляра у меня ещё не было!..» Он стал любить более тонко и отстранённо. Его страшит самопожертвование, банальные сложности дозволенной супружеской неверности, болтливость чудесных созданий, отбивающая интерес к самым хорошеньким из них… «Моя немая крошка!..» – восхищается он мной… И я знаю, что в этот момент он вспоминает неутомимую говорунью, которую ему порой до того хотелось заставить замолчать, что он готов был её убить.
Он стал меньше обманывать, чаще раздражаться. Он выплёскивает свою ярость на безделушки или на какой-нибудь стул, а потом взглядом просит прощения за свой порыв… Но я только улыбаюсь про себя, я думаю: «Вот-вот, это моё, это от меня».
И наконец, высшее достижение! Теперь ему нравится любить меня так, как я сама люблю. Я сделала его целомудренным. Да, целомудренным, почему нет? Теперь Рено не путает то, что он называет «нашими играми», с распутством, когда требуется особая расстановка зеркал… или специальные пособия, когда пытаются грубо выкрикивать слова, которые можно только шептать… Ему больше не нужны все эти банальные ухищрения: ему больше ничего не нужно, кроме меня… и его самого. «Моя немая крошка!..» – снова повторяет он. Немая, конечно, немая, если не считать порывистого вздоха, невольного стона, взгляда, движения тела, которое порой выразительней лица… Только бы он вернулся, тот, кого я создала по своему подобию, только бы вернулся, и он найдёт всё ту же Клодину, что перестаёт улыбаться, отводит смущённый внимательный взор в тот миг, когда отдаёт всю себя до капли!..
«Бедняжка моя…» К счастью, Анни и не моя, и не бедняжка, и вовсе не жалость я испытываю, когда думаю так, а угрызение совести, смутные такие и никчёмные… Я либо тираню подругу, либо забываю напрочь о её существовании – с жестокостью дикаря, с бесстыдством индейца-гурона, – и так продолжается до тех пор, пока за её смуглыми, удлинёнными, как скорлупка лесного ореха, веками не сверкнёт слеза… Она не узнаёт меня, я и сама себя не узнаю. Куда девались наши праздные деньки уходящей осени, наш безмолвный отдых, когда мы сидели, прислонившись спиной к тёплой стене, прямо на рыхлой земле, земле, защищённой сверху черепичным навесом, рассыпчатой, белой, бесплодной, никогда не намокающей! Порой какая-нибудь забывчивая пчёлка прилетала и упрямо кружила у нас над головами, отыскивая несуществующий цвет абрикоса… Растрёпанная, с плохо завязанным конским хвостом на затылке, Анни ожидала, прикрыв глаза, когда мне вздумается с ней заговорить…