Наследство | страница 4
А вот сегодня было по-другому: он сказал себе во сне эти слова, но так явственно встал перед ним отец, так реально, что немедленно другая мысль перебила первую: «Нет, он живой. Просто мне снилось когда-то давно, что он умер…»
В поезде, в их купейном вагоне, по крайней мере, оказалось не так уж много пассажиров. Артамонов, пользуясь этим, пошел к проводнице, объяснил прямо: едем на похороны, одна семья, вы уж не селите к нам больше никого — знаете, свое настроение, свои разговоры. Проводница, немолодая, ласковая женщина, все поняла, сказала: поезжайте спокойно, я учту.
Жена и сын сидели напротив. Артамонов посмотрел на них, таких непохожих, не родных друг другу, но бесконечно родных ему — и вдруг его прямо прожгла нежность и благодарность к ним. Нет, какие же молодцы! Не отпустили его одного. Поняли — нельзя. Ведь один он себя мыслями за ночь источил бы, загрыз. А мысли в таких случаях известно какие: о сыновьей неблагодарности. Хотя бы о том, что за последние полгода, сколько не сулился, а так и не приехал к матери.
— Ну, что же, Ксюша, — сказал Артамонов. — Доставай, пожалуй, липучку.
Так он называл домашнее вино из малины, почти безалкогольное, но выпьешь стакан — и глаза сами слипаются. Как снотворное действует. Артамонов велел жене специально захватить его, хоть выспаться в поезде перед завтрашним трудным днем.
«Липучка», однако, не помогла. Они только затеплели от нее, отмякли. Заговорили наконец, даже заулыбались. Почему-то Артамонов вспомнил и принялся рассказывать, как в сорок шестом или сорок седьмом году ходили они с матерью покупать корову.
Прежнюю, Белянку, пришлось зарезать — она сломала ногу. Мясо, не съев ни кусочка, все продали, деньги (их много оказалось на вид, — ворох целый, они тогда крупноразмерные были, «простыни» — тридцатки, пятидесятирублевки) спрятали в сундук и, дождавшись июньского тепла, отправились по дальним деревням. Вообще-то, коровы продавались и в городе, но здесь они были не по деньгам, а в деревне мать надеялась сторговать какую-нибудь и подходящую, и недорогую. Потому и берегла так деньги, вырученные за мясо Белянки, — ни одного рубля не истратили, потому и сами даже свеженины не попробовали. Да, впрочем, Белянкино мясо — как ни голодно было в доме — никому и в глотку не полезло бы. Это ведь пришлось бы есть и слезами умываться. Белянка была как бы членом семьи. Все лихолетье, всю войну на ней только и продержались. Отец на фронте свою ораву защищал, а Белянка здесь, в тылу, сохраняла. У нее и судьба — и жизнь, и смерть — получились какими-то солдатскими. С солдатами ведь как случалось, с теми, конечно, кто уцелел, вернулся: колотится он там, холодает, голодает, в грязи, во вшах, умирает и воскресает, весь штопаный уже, латаный, а все здоровый — ни одна холера к нему не пристает: ни аппендицит, ни насморк, ни мигрень какая-нибудь. А домой вернется, месяц-другой пожил и бац! — прободная язва. И сковырнулся мужик. Или еще обиднее, как с дальним родственником Артамоновых Федором Ухиным случилось. Выпил он крепко на радостях, в честь возвращения, поскользнулся на улице, упал в лужу и захлебнулся. А на войне, между прочим, Днепр под огнем форсировал, в белорусских болотах тонул — и ничего, живой вышел.