Жако, брат мой... | страница 27
В бар заходит негр с попугаем на плече. Увидев попугая, бармен спрашивает:
— Где ты такого достал?
— В Африке, их там миллионы, — отвечает пернатый наглец.
Я по-прежнему вас не убедил?
Что ж, будем считать, что попугай — не теорема, и доказательств не требует.
Его просто могут любить или не любить. Как и писателя.
Слушать или не слушать. Как и писателя.
Ждать или не ждать. Хотеть или не хотеть. Прощать или не прощать.
Вы сами можете продолжить перечень этих бинарных оппозиций.
Этот шизоид-аутист работает толмачом с мистического природного на русский, английский, французский, китайский, суахили — в зависимости от того культурного пласта, к которому угораздило принадлежать его хозяину. И, видимо, неслучайно, в «Саламбо» у Флобера (о, да, опять «у Флобера») каждый карфагенский переводчик носил на груди, как знак профессии, вытатуированного попугая.
Но разве не тем же занят и писатель? Разве и он не переводит с неведомого, колодезно-глубокого на тот язык, который числит родным?
Фаулз в одном из эссе — том самом, где он признается, что «как-то планировал — и на самом деле даже начал писать — кошмар издателя: роман, наполовину написанный по-английски, наполовину — по-французски», — не без сожаления замечает: «Поверхностные смыслы легко перетекают из одного языка в другой, однако в самой глубине, мне кажется, их брак невозможен, они не совпадают и никогда не смогут полностью совпасть».
Непереводимостью с языка на язык мучился и другой билингвист (пожалуй, еще более изощренный) — Набоков. В постскриптуме к русскому изданию своего скандального романа он писал: «Американскому читателю я так страстно твержу о превосходстве моего русского слога над моим слогом английским, что иной славист может и впрямь подумать, что мой перевод «Лолиты» во сто раз лучше оригинала. Меня же только мутит ныне от дребезжания моих ржавых русских струн. История этого перевода — история разочарования. Увы, тот «дивный русский язык», который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку… Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов — все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма. Эта неувязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов».