Шелест срубленных деревьев | страница 66
– Не горячись, Шлейме. Зачем нам на неприятности нарываться? – вставил Диниц. – Перед кем ты свой норов показываешь? Ты лучше подумай, за что нам денежки платят? За что нас, евреев, на белом свете терпят? За «да» или за «нет»?.. Конечно, за «да»… На «нет» – ты меня слышишь? – никто нас не имеет права… Не и-ме-ет. За «нет» можно и куска хлеба лишиться, и в каталажку на долгие годы загреметь. Понимаешь? А вдруг – ты только не кипятись, а спокойно выслушай, – вдруг он вовсе не отставной? Вдруг он оттуда… как те двое, что пришли и навсегда увели беднягу Цукермана… Тебя, Шлейме, за твое упрямство, будем надеяться, никуда не уведут… На дворе, как говорят, эта самая… ну как ее… оттепель… хрущевская слякоть… Но с дерьмом лучше не связываться. Дерьмо во все времена года дерьмо – что в палящий зной, что в оттепель, что в мороз. Он требует, чтобы ты расширил на два сантиметра брюки в шагу, – пойди человеку навстречу, сядь и расширь хотя бы на один санти Он хочет, чтобы костюм был не однобортный, а двубортный, – подари ему лишний борт. Пойми, Шлейме: сильные не любят, когда слабые на рожон лезут, строят себя Бог весть что и к тому же возражают. Не артачься! Товарищ полковник ждет от тебя «да», а не «нет», так не расстраивай же его, преподнеси ему, как гвоздики, в честь праздника – сорок второй годовщины Советской Армии – свои «да, да, да», черт бы его подрал с его орденом Хмельницкого. Мой дед говорил: не смейте дергать льва за усища – от него даже за ласку лапой по фиономии схлопотать можно.
Отец слушал и ушам своим не верил: откуда у Диница, бежавшего в сорок втором вильнюсского гетто и два с лишним года сражавшегося в партанском отряде в дремучей белорусской пуще, такая робость перед всякими чинами, такая несовместимая с его партанским прошлым уничижительность?
Он не осуждал Диница. Но уговоры бывшего партана коробили душу. В лесу под Новогрудком, наверно, он таким не был, приказы выполнял не потому, что их отдавал командир, старший по званию, а потому, что они совпадали с его сокровенными мыслями и желаниями. Но все менилось, когда он Рудницкой пущи попал в другую, заваленную буреломом ежедневных доносов, слежек и подозрений чащу, где за каждым деревом их всех, как арестанта Цукермана, подстерегала беда. Диниц, конечно, желал отцу добра, старался уберечь от неприятностей, может, даже от увольнения. Но от добра, добытого ценой самоуничижения и лакейства, что-то съеживалось внутри и застывало – отец всегда мучился и терзался, когда при нем кто-нибудь блких или сослуживцев – того же добра ради – унижал свое достоинство, которое и без того было перемолото жерновами ненасытного послевоенного времени, неблагодарного, неразборчиво-жестокого, заставлявшего всех прятаться, как в вырытый в лесу бункер, в бесконечные, спасительные «да, да, да», когда горло разрывало обреченное на глухоту и непонимание «нет». Время, как и отставной полковник Карныгин, ощетинивалось и не щадило тех, кто скупился на утвердительные восклицания.