Был месяц май | страница 9



— Дзень добжий, пан товажищ!

И, не сразу находя русские слова, помогая себе жестом, обвёл рукой комнату:

— Той… пан Рашке есть дома? Нах хауз?

— Дома, дома. Сейчас его нет, — говорил я отчего-то громко, словно от этого русский язык становился понятней ему, и тоже помогал себе жестами рук. — Но вообще он здесь. Хиер.

— Хиер… — повторил человек и поблагодарил: — Дзенькую. Спасибо, товажищ.

Я выдвинул ему тяжёлый дубовый стул.

— Вы садитесь.

— Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.

Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.

— Он придёт, — сказал я.

Макарушка внёс сковородку. В ней — свинина, сочная, зажаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, пахло, и запах раздражал голодного человека.

Я отпустил Макарушку, выложил со сквородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глядевших на свинину.

— Ниц! Ниц! — он тряс головой.

— Да ешьте, ешьте, — настаивал я. — Мне сейчас ещё принесут.

Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая. Я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить. Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчётливо видно было запястье — браслет из сухожилий — и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, огромный от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.

Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими слезами, долго не мог отдышаться, руки его тряслись.

— Вы здесь жили раньше? — спросил я, видя, как ему неловко за свою слабость. — Вы знаете этот дом?

Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.

— Вы не понимаете по-русски?

— Так, так, — кивал он. — Розумию. Помалу.

— Я говорю, вы здесь жили?

— Так, — сказал он. И отрицательно покачал головой.

Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.

— Поляк, — сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: — Поляк, — объясняя этим своё положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.

— Моя жона… Ма жёнка була тутай. Тут. — Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. — И сын муй… Когда сын уродил…ся и закричал, жона заслонила ему уста. Так. — Он зажал себе рот рукой. И когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. — Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мёртвого… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, — видя, что я не понял, он показал на коровник, — туда, до обора вшед нимец. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тылько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объяснить, як посмотржел, тылько плакала и држала… дрожала, когда то молвила. Цо моглем зробиц? Цо? Працовалем у другого нимца о там, в тамтей деревне, але цо моглем зробиц? Былем безсильны…